Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Дройзен.Историка.doc
Скачиваний:
11
Добавлен:
23.09.2019
Размер:
2.58 Mб
Скачать

А) Язык и языки § 63 (68)

Первой и самой непосредственной из идеальных общностей мы считаем язык. Бесспорно, прочие создания не говорят потому, что им нечего сказать. Язык есть выражение Я-бытия, которое подобает только человеку. Ибо он есть не абсолютная, а лишь относительная целостность, которая понимает самое себя как Я, которая движется в себе, т. е. думает, сравнивая и различая, высказывая суждения и делая заключения.

327

Язык есть не мышление, а чувственное выражение мысли, но мышлению он необходим так же, как тело духу. Ибо конечный дух есть только в своем органе, имеет себя как Я, лишь выражая себя в этом органе и при помощи его. Таким образом, язык существенен и необходим мысли. Он есть тонкое самосотворённое тело мыслящего Я; только в языке мы думаем.

Как же мыслящий дух создаёт себе язык? Душа воспринимает через органы чувств из внешнего мира впечатления и, создавая эти впечатления, она в свою очередь выражает их чувственным образом. Душа, по прекрасному образу Платона, есть роженица, мысль, которая в ней зачата, должна появиться на свет, и, вырываясь из материнского чрева души в виде слова, разрешает душу от бремени и освобождает её от родовых мук.

Во-вторых, следует задаться вопросом, почему эти звуки обозначают именно это представление. Теория простого звукоподражания ничего здесь не объяснит. Напротив, здесь имеет место более изощрённый мимесис, сущность которого заключается в переводе одного чувства в другое. Полученное от луча света впечатление отдаётся звуком, произносимым устами; таким движением воздуха, словно дуновение ветерка, душа повторяет движение полученного ощущения. Аналогичным образом любое ощущение, любое полученное впечатление переводится в комплексы звуков, т. е. совершается мимесис, который сам по себе может быть весьма субъективным, притом до такой степени, что, например, танцовщица исполняла перед Александром танец разрушения Трои, или баядера – танец весны, т.е. как она ощущала весну. Эти ощущения она перевела в телодвижения, она танцевала её, и кто понимает, знает своеобразный язык танца, тот хорошо поймёт, почему она именно так танцует весну, тот угадает ощущения весны, выражаемые в движениях тела. Таким мимическим, по моему мнению, является язык.

Но язык должен выражать не только отдельные представления. Речь есть отзвук впечатления, если наше Я обладает потенцией, т. е. той энергией, которая принимает единичное в эту относительную целостность, разлагая его, комбинируя, накладывая на него отпечаток этой относительной целостности.

328

Следовательно, душа, когда она говорит, не только отзывается эхом на полученное впечатление, но и одновременно даёт свою редакцию и трактовку его. Речь души заключается в том, что она отмечает как объект впечатления его разнообразные отношения, как отдельные представления категории внутренней связи, в которой наше Я их облекает; и выражение этих отношений и категорий она находит вновь таким же миметическим образом, как и выражение понятий.

Каким бы большим ни было различие между языками относительно их гибкости и развития, любой язык обоснован в этом своеобразном миметическом процессе, который, если даже он сформировал только скудный начальный набор звуковых комплексов, затем продолжает развиваться в аналогиях, метафорах, комбинациях, во всё новых поворотах ума. И в любой дальнейшей форме душа чувствует выражение соответствующей мысли. Весь мир идей излагается в языке. Любой язык, богатый или бедный, есть полное и совершённое в себе мировоззрение. Никто не может выйти за пределы, поставленные ему языком, и думать иначе, чем заставляет его думать его язык, и его язык может высказать все, что он думает. Общность языка есть общность мышления, язык есть дух народа.

И вот в этом мы видим глубокую предоснову, которая заложена в исторической природе языка.

Вероятно, любой язык предоставляет возможности совершенного выражения мыслей, для которого и которым он сформулирован. Но что касается гибкости, подвижности, живости, между языками существует огромная разница, и раз сложившийся язык для того, кто принадлежит к этой языковой общности, есть граница, которая, хотя и становится менее чёткой, но никогда не будет стерта.

На форму, в которой это проявляется, мы должны обратить особое внимание.

329

Если представления и их отношения нужно озвучивать в языке, то для этого имеется ряд всевозможных систем (Шлейхер. К вопросу морфологии языка, 1859). Я не буду перечислять разнообразные, сложившиеся таким образом языковые формы. Историческое исследование не может показать, как произошло, что одним народам досталась именно эта форма языка, а другим – иная. Но если ещё можно распознать, что и флексии индогерманских языков являются всего лишь слиянием первоначальной агглютинации, так что представления и категории здесь некогда существовали как самостоятельные слова и только постепенно развились в живую флексию, то мы будем вынуждены допустить, что праязыку этого племени, каковой ещё можно распознать, уже предшествовал ряд связующих звеньев.

Если это наблюдение верно, то, по-видимому, этот цикл языков проделал сначала развитие, которое от агглютинации, даже, может быть, от односложных корней поднималось к высшему и живому взаимопроникновению и слиянию, к тому исключительному богатству форм, которое даёт возможность комбинировать представления и их отношения и которое почти полностью представлено в санскрите, старшей дочери праязыка. С него начинается шлифовка и разложение языка, с каждой новой языковой ветвью он всё больше изменяется. Каждое новое поколение удаляется всё дальше от богатства и красоты этой матери, становясь беднее формами, менее глубоким, обыкновеннее.

Сравнительное языкознание познало законы этих изменений. Оно по праву сравнивает себя с естественными науками, ибо его наблюдения связаны с изменениями, которые относятся к физиологии произношения звуков. Но оно поступило бы весьма неправильно, если бы оно стало искать в физиологических мотивах основу этих изменений и их законы. Нельзя объяснить физиологическим путем ни движения от агглютинации к флексии, ни нисхождения с достигнутого совершенства, ни перехода от сильного к слабому спряжению, ни даже постепенной деструктуриализации языка, возвращения к новому разложению понятий и отношений.

330

Этот упадок языка относительно его только языковой – я бы сказал телесной – стороны является, с другой стороны, прогрессом: с продвижением вперед идейного наполнения чувственно жизненная энергия и самозначимость выражения должны отступить на задний план; язык уже не может как бы сам по себе продолжать сочинять и думать, его следует обуздать, сделать точным, он должен стать общепринятым.

В таком смысле самый совершенный язык есть тот, на котором говорит математика; разве только что, став таким полностью нейтральным, он, так сказать, в этой идеальности отмирает.

Шлейхер признаёт, что органическая деятельность языка, т. е. его полный расцвет, начинает отмирать там, где начинается историческая жизнь, что они относятся друг к другу антагонистически. В это положение следует, пожалуй, внести значительные оговорки: антагонизм природы и истории здесь неверно понят, ибо язык и до того высокого расцвета уже есть историческое явление. Чем богаче он становится в выражении мыслей, тем сильнее у него потребность умерить бьющее через край формальное богатство, упроститься, стать прозрачнее. За то, что он теряет в формах, он получает богатую компенсацию со стороны развития синтаксиса и усовершенствования его, в котором он учится обозначать категории точнее и логичнее. И в этом прогрессивном развитии он получает совершенно новые сферы, которые, так сказать, мыслящий дух только теперь открывает, создавая себе выражения, которые сами становятся живой историей языка: лексика, а не грамматика теперь показатель движения языка. Два столетия назад в сфере нашего языка ещё совсем не было понятия цели. Язык искал его в таких синтаксических формах, как союзы «damit, auf daβ, um... zu» 90. До тех пор, пока, сдаётся мне, Якоб Бёме не употребил гвоздь в центре мишени «Zwick» или «Zweck» как образ того, куда целились. Подобное было и в греческом языке. Лишь Аристотель точно сформулировал понятие цели, рассмотрев его как τέλοζ, λόγοζ, τό ού ένεκα 91 и т. д.

331

Это понятие встречается уже у Платона, но он знает его лишь в форме «прекрасное», «благое»; у него ещё это понятие как бы имеет прямое значение, ещё не содержит момента назначения движения, т. е. понятие цели заключено в нём ещё не полностью. И если мы теперь, читая Платона, дополняем его выражение привычным понятием цели, то мы добавляем кое-что, чего ещё не было в его языке и мыслях.

Между прочим, я привожу эти примеры и потому, чтобы стало понятным, что история языка не может завершиться, скажем, развитием и разложением форм, что она от них должна идти дальше к синтаксису и развитию словарного запаса, что лишь в этом продолжении можно увидеть, как мнимое отмирание языка относительно развития форм компенсируется путем нового, более богатого образования выраженных синтаксически отношений и расширения запаса слов.

Но на этом пути языки приходят к своеобразному пункту. Некогда их общим выражением были живо воспринимаемые отзвуки впечатлений, и простые корни с понятной внутренней формой развивались, объединяясь и взаимопроникая друг в друга, по мере увеличения и развития впечатлений. Язык продолжал складываться, как говорится, органически, пока его воспринимали только на основе корней. Он состязался с подвижным миром новых впечатлений, создавая все новые, часто удивительно замысловатые и наивные комбинации корней; образуя все новые выражения, он развивался как свободный мимесис реальностей; он следовал за ними как бы благодаря своей собственной жизненной энергии. Но именно в таком развитии новые образования постепенно заглушали старые корни, внутренняя форма корня блекла. Если ещё к тому же язык подвергался внешним потрясениям,– например, такие потрясения положили начало романским языкам,– то как бы произвольно удерживалось выражение, изменившееся до неузнаваемости, только ещё совершенно внешне обозначающее ту или иную вещь.

332

Мы ещё понимаем, что слово «Brache» происходит от «brechen» 92 и обозначает «пар», т. е. ещё не полностью вспаханную, а лишь перепаханную для отдыха землю, француз же не воспринимает в словосочетании «terre friche» 93, что это стяжение выражения «terra fractivia», и уж тем более не понимает, что «friche» связано с «fragile»94, «fraction», и ему не приходит на ум, что «frange, fregi» 95 как бы одно и то же слово; для него его «terre friche» как бы само по себе, без всякой связи в мире; оно могло бы точно так же звучать, как «абракадабра», так мало внутренней связи он ощущает при этом слове. Он ежедневно читает свой «journal» и знает, что это слово связано со словом «jour», но что слова «lundi, mardi» содержат то же слово «dies» 96, как и «diurnus», «diurne», он не осознает. И, таким образом, для француза весь его язык привычный, он имеет его в наличии по большей части как бы в мёртвых кусках, которые уже не пускают корней и побегов. Если он сочиняет и думает, то он составляет эти куски подобно мозаике; самое большее, что он может создать красоту и блеск внешнего звука и соли каламбура. Сам же язык уже не сочиняет и не мыслит. Но мы бы весьма погрешили против истины, сочтя его по этой причине отжившим своё время старцем. Напротив, французский язык, принеся в жертву корневую эластичность и цветущую красоту, получил взамен остроту, определённость и синтаксическое изящество, которые в иных отношениях дают ему исключительные преимущества. Его легче выучить, он более объективен, прежде всего свободен от всяческой произвольной чувственности, от всякой не зависимой от желания говорящего значительности.

Я говорил, что язык приближается к голой формуле. Разве не является, в конце концов, математическая формула для некоторого круга мыслей языком самой совершенной точности? Конечно, язык математики есть такой язык, который, будучи совершенно нейтральным, не имеет ничего общего с цельностью нашего Я, а воспринимается им лишь как сугубо профессиональный язык математического мышления, подобно тому, как при разделении труда индивидуум становится механизмом своего профессионального занятия.

333

Я не буду продолжать эти рассуждения, ибо наша задача не в том, чтобы обсуждать историю языка и языков, а только обозначить, каким образом идеальные языковые общности приходят к своей истории.