Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Культура Византии. VII-XII вв

.pdf
Скачиваний:
276
Добавлен:
10.02.2015
Размер:
5.65 Mб
Скачать

56.14—16; 70.11—13). Резко осуждается солунским мемуаристом и столичная толпа, учинившая расправу с латинянами (Ibid. 34.21—30); ярко обрисованы грабежи, пожары, убийства, насилия над женщинами и детьми. Симпатии ритора здесь — на стороне жертв-иноземцев (Ibid. 36.3—5).

Евстафий вообще, в отличие от многих историков первой половины XII в. (Анна Комнина, Киннам), отличается пролатинскими симпатиями. Да и в действительности после захвата норманнами Солуни он постоянно связан с пришельцами, общается с ними (Ibid. 128.20—21; 150.9), снискав даже покровительство со стороны графа Алдуина (Ibid. 126.26— 128.2). Пролатинские настроения — примета времени, характерная для правления Мануила I; и в этом мемуарист был близок «рыцарственному» монарху. По своим социальным воззрениям Евстафий может быть отнесен к тем слоям византийской интеллигенции, которые были привержены Комнинам, прежде всего императору-воину Мануилу I, опиравшемуся на землевладельческую знать 30; напротив, в числе его противников оказываются гражданская чиновная бюрократия, черное духовенство (критике которого посвящен памфлет Евстафия (Eust. Opusc. P. 214— 267)), простонародье города. Близость к идеологии феодального окружения Мануила сказывается и в общефилософских и исторических суждениях Евстафия: он превозносит власть божественного промысла, проявляющегося и в небесных явлениях, а, как известно, Мануил был страстным приверженцем астрологии. Впрочем, Евстафию не чужды и элементы рационализма: он допускает независимость общеисторического развития от божественной воли. Люди здесь — сами творцы своей судьбы.

История для Евстафия Солунского — не столько далекое прошлое, сколько материал для изучения современности и даже прогнозов на будущее, отсюда — известный дидактизм его мемуаров; отсюда и сам жанр — мемуарный — его исторического труда. «Взятие Солуни» не исчерпывается чисто фактологической информативной исторической ценностью. Образные характеристики, эмоционально-чувственное восприятие действительности, изображение реальности в ее изменчивой подвижности, яркая передача накала страстей — все это делает Евстафия Солунского одним из замечательных авторов в истории византийской культуры.

Нередкие сравнения Евстафия с Никитой Хониатом (около 1155— 1217) не случайны 31. Хониат знал Евстафия, писал о нем, пользовался его мемуарами при сочинении собственного исторического произведения. Взгляды обоих, нередко разнясь между собой, касаются многих общих моментов эпохи, а их художественный метод и система видения мира позволяют относить творчество обоих писателей к вершинам византийской культуры вообще.

Родившийся в малоазийском городе Хоны, Никита довольно рано вместе со своим старшим братом — будущим известным ритором Михаи-{123}лом Хониатом оказывается в Константинополе, где и получает образование, а затем начинает постепенно продвигаться вверх по лестнице государственной службы. Как и Евстафий, он начал путь снизу. Впрочем, происходя из знатной семьи и занимая в дальнейшем высокие посты, Никита Хониат не принадлежал, по-видимому, к вершителям судеб страны, не был и доверенным советником василевсов, вроде Пселла. События, связанные с захватом Константинополя крестоносцами в 1204 г., имели для писателя губительные последствия: потеряв все имущество, он вынужден был спасать себя и свою семью в Селимврии, чтобы затем, ненадолго вернувшись в столицу, искать покровительства при дворе Феодора I Ласкаря, переселившись в Никею, где он и умер.

Как и Евстафию, прижизненный успех ритору принесло красноречие: его речи и письма, адресованные императорам, описывающие политические события современности и одновременно отличающиеся высоким искусством стиля и языка. Но подлинной вершиной творчества Никиты Хониата стало его историческое произведение (Χρονικη;` διη;˜γησις), рукопись которого он спасал, бросив все остальное имущество при бегстве из Константинополя в 1204 г.

«История» Никиты Хониата совмещает в себе обобщающие повествования о правлении Иоанна II, Мануила и Андроника Комнинов и императоров из династии Ангелов с рассказом о собственных переживаниях, злоключениях, взлетах и падениях. В судьбе автора как бы отражается судьба государства. Падение Константинополя в 1204 г. стало и крахом личной судьбы Никиты и его близких: пешком, подвергаясь насмешкам черни, с малыми детьми на руках, се-

30Каждан А. П. Византийский публицист XII в. Евстафий Солунский//ВВ. 1968. Т. 28. С. 63—77.

31Hunger Н. Ор. cit. Bd. l. S. 429 ff.

мья историка уходила из столицы: «Излив подобным образом свои жалобы из переполненной скорбями души, мы отправились далее, с рыданием рассеивая по дороге слезы, как семена, и радостно хватаясь за соломинки надежды на изменение нашего положения к лучшему в том случае, если дойдем до цели своего пути...» (Ник. Хон. II. С. 347).

В произведении индивидуализировано не только время, общий ход исторических событий, но и пространство, на котором они разворачиваются. С подчеркнутым вниманием автор относится к родным местам — Хонам, долине Меандра, к городу, где он служил — Филиппополю.

Записки Хониата о пережитом, обобщенные в историческом труде о судьбах империи его поры,— плод многолетнего труда, начатого еще молодым наблюдательным писателем и завершенного зрелым государственным мужем. Описав события византийской истории после смерти Алексея I Комнина вплоть до латинского завоевания столицы, Никита Хониат затем, узнав о поражении латинян в Болгарии через год после их триумфа в Константинополе, продолжил повествование: в существующем тексте рассказ доведен до 1206 г. (до похода Генриха против болгар), за ним следует приложение о памятниках искусства Константинополя, пострадавших от крестоносцев. Если начальные книги «Хроники» писались с использованием сочинений предшественников — Иоанна Киннама, Евстафия, то исторический материал начиная с 80-х годов — времени, когда Никита Хониат приступил к работе историографа, передан на страницах сочинения «из первых рук».

Хотя в центре событий — правление монархов из династии Комнинов и Ангелов, их внутри- и внешнеполитические свершения, смысл истории {124} у Никиты Хониата не сводится к результатам поступков хорошего или плохого правителя. Историк далек от однозначных личностных характеристик. Признавая в целом воинские доблести Мануила I, он критически относится к этому василевсу, самоуправному, безрассудно дерзкому, надменному, фактически поощрявшему злоупотребления, внутренняя политика которого привела в конечном счете к ослаблению государства. Напротив, отрицательный в своих основных чертах образ Андроника I Комнина не заслоняет, однако, положительных качеств этого императора, признаваемых историком: «Кратко сказать, если бы Андроник несколько сдерживал свою жестокость и не тотчас прибегал к раскаленному железу и мечу, если бы не осквернял постоянно свою царскую одежду каплями крови и не был неумолим в казнях,— чем он заразился у народов, среди которых жил во время своего долгого скитальчества, он был бы не последним среди царей из рода Комнинов, чтобы не сказать — не уступил бы им и сравнялся бы с ними. И от него можно было получить величайшие человеческие блага, потому что он не совсем перестал быть человеком, но, подобно вымышленным созданиям с двумя природами, будучи отчасти зверем, украшен был лицом человеческим» (Nic. Chon. 353.24—33). В целом фигура императора лишается под пером Хониата божественного ореола. Такие пороки, как своенравие, жестокость, зависть и алчность,— неизменные спутники правящей персоны. Историк далек от критики самого принципа монархического строя; напротив, ему привлекательна стройность западной иерархической структуры правящего слоя общества. Но сам образ василевса оказывается у него «сниженным», развенчанным.

Пружиной исторического движения у Никиты Хониата оказывается переменчивая судьба — Тиха, которой подвластны и василевсы, и простые люди, и воины, и монахи 32. Представление о принципиальной вертикальной подвижности, взлетах и падениях при поворотах судьбы — основа исторического мировосприятия писателя. Еще плавно развиваются события, ничто не предвещает беды, а судьба уже занесла свой меч над протагонистами разворачивающейся драмы,— подобного рода ремарки характерны для историка. Трагическая ирония исторического процесса — наиболее остро ощущаемый нерв повествования Никиты Хониата. Военные сцены, битвы и осады, занимающие свое место в произведении, интересны не столько сами по себе, как у Вриенния или Киннама, но главным образом как проявление поворотных моментов судьбы. Еще идут мирные переговоры с крестоносцами, а корабли их уже готовы к осаде Константинополя: «Но в то время как речь шла о мире, вдруг на возвышении показались латинские всадники, несшиеся во весь опор на императора (Алексея Мурчуфла.— М. Б.), так что он, быстро поворотив коня назад, едва избежал опасности...» (Ibid. 568.70—73). Коловра-

32 Ср.: Досталова Р. Византийская историография: характер и формы//ВВ. 1982. Т. 43. С. 31—33.

щение событий, когда каждое последующее вырастает из предыдущего — в продолжение или в отрицание его,— черта, свойственная композиционному развитию «Хроники» Хониата. При- чинно-следственное сцепление эпизодов дополняется эффектом обратного действия, когда результат поступков героев оказывается противоположным по отношению к их замыслам. {125} Исследователями отмечались черты религиозного скепсиса у Никиты Хониата: в минуты спасения уповать приходится не столько на бога, сколько на стены крепости; библейские

образы, святыни помещаются в подчеркнуто сниженный бытовой контекст (сравнение священных хоругвей с молоком, притягивающим мух); осуждение вызывают гадания, знамения, астрологические суеверия, любые проявления оккультизма — в виде ли гороскопов, или в облике пророчествующих юродивых.

Сродни религиозному и политический скепсис Никиты Хониата, являющийся наиболее характерной чертой его мировоззрения. Десакрализация идеи императорской власти, переосмысление значения цветовых символов царя, когда золото становится цветом желчи, а пурпур

— цветом крови исторических трагедий 33. Политическим скепсисом окрашено отношение историка и к ведущим общественным группам его современности — от фаворитов царя, карьери- стов-чиновников, бездарных полководцев — провинциальных наместников, обжор и стяжателей — церковных иерархов, до непостоянной, продажной, развращенной и одновременно морально задавленной городской толпы, со страстью свергающей своих вчерашних кумиров.

Показательным для эволюции византийской исторической мысли является повышенный интерес Никиты Хониата к аксессуарам повседневной обыденной жизни, детализация описания обстановки, ритуала, даже натуралистических сцен народных возмущений, мятежей. Отношение к стихии народных движений у выходцев из знатной семьи в целом негативное: Хониат подчеркивает деструктивный характер этих волнений, являющихся, по мысли историка, неизменным атрибутом жизнедеятельности масс. Таковы в «Хронике» проявления стихии народных волнений и при мятеже Иоанна Толстого (Nic. Chon. 526.34—527.56), и при низвержении Андроника Комнина: «Бог явил свой гнев, и не нашлось у Андроника средства к спасению. Его заключили в тюрьму, называемую Анема, наложили на его гордую шею две тяжелых цепи, на которых в тюрьме держат в железных ошейниках львов, и заковали ноги его в кандалы. Когда в таком виде его привели и представили царю Исааку, его осыпают ругательствами, бьют по щекам, толкают пинками, ему щиплют бороду, вырывают зубы, рвут на голове волосы. Затем отдают его на общее всем поругание, причем над ним издеваются и бьют его кулаками по лицу даже женщины, и особенно те, чьих мужей он умертвил или ослепил. Наконец, ему отрубили секирою правую руку и снова бросили его в ту же тюрьму, где он оставался без пищи и без питья, и ни от кого не видел ни малейшего попечения. А спустя несколько дней ему выкалывают левый глаз, сажают на паршивого верблюда и с торжеством ведут по площади. Нагая, как у старого дерева, и гладкая, как яйцо, голова его была непокрыта, а тело прикрыто коротким рубищем. Жалкое то было зрелище, исторгавшее ручьи слез из кротких глаз. Но глупые и наглые жители Константинополя, и особенно колбасники и кожевники и все те, которые проводят целый день в мастерских, кое-как живут починкою сапог и с трудом добывают себе хлеб иголкою, сбежавшись на это зрелище, как слетаются весною мухи к подойнику и к {126} сальным сосудам, нисколько не подумали о том, что это человек, который так недавно был царем и украшался царскою диадемою, что его все прославляли как спасителя, приветствовали благожеланиями и поклонами и что они дали страшную клятву на верность и предан-

ность ему» (Ник. Хон. I. С. 440).

Для характеристики широты кругозора Никиты Хониата показательно его отношение к латинскому Западу. С одной стороны, мы встречаемся с традиционными идеями византийского «ромеоцентризма». С другой стороны, именно к Западу апеллирует Хониат, говоря об упадке, внутренней коррозии византийского общества и государства. Ему импонирует западная иерархическая структура общества, рыцарственная верность, неведомая в бурлящей мятежами и переворотами Византии.

Выдающееся место в истории византийской исторической мысли принесло Никите Хониату искусство создания портретных образов исторических героев. Пожалуй, только Пселл

33 Каждан А. П. Цвет в художественной системе Никиты Хониата//Византия, южные славяне и Древняя Русь,

Западная Европа. М., 1973. С. 132—135.

является в этой области соизмеримым с Хониатом мастером. Герои Хониата — не статичные, со стандартными свойствами, символы пороков или добродетелей, а характеристики историка

— не перечень внешних черт. Прежде всего, образ персонажа часто многопланов, сложен, даже противоречив. Таковы Мануил и Андроник: «Так раздражителен, суров и жесток был Андроник; неумолимый в наказаниях, он забавлялся несчастиями и страданиями ближних и, думая погибелью других утвердить свою власть и упрочить царство за своими детьми, находил в том особенное удовольствие. Тем не менее, однако ж, он немало сделал и хорошего, и, при всех своих пагубных свойствах, не был чужд и добрых качеств. Как из тела змеи можно достать драгоценное средство против всех болезней и спасительное противоядие, как среди колючих шипов можно сорвать благоухающую розу, из чемерицы и лютика — добыть приятную пищу для скворцов и перепелов» (Там же. С. 408—409). Не случайно лейтмотивом обрисовки Андроника становится образ Одиссея. При этом главные герои представлены историком в развитии их характеров — они изменяются с изменениями их судьбы.

Взгляды Хониата-историка проникнуты человечностью — человечностью неоднозначных оценок, человечностью сострадания и иронии, умещающихся в едином сознании эпохи рационализма и скепсиса. Воплем души поруганного человека предстает описание разграбления Константинополя: «... всякий должен был опасаться за свою жизнь: на улицах плач, вопли и сетования, на перекрестках рыдания, во храмах жалобные стоны; мужья изнывают от горя, жены кричат,— их тащат, порабощают, отрывают от тех, с кем они прежде были соединены телесно, и насилуют! Знатные родом бродили опозоренными, почтенные старцы плачущими, богатые нищими. Так — на площадях, так — в закоулках, так — в открытых общественных местах, так — и в тайных убежищах! Не было места, которого бы не отыскали или которое могло бы доставить защиту старавшимся как-нибудь спастись; но везде и все было исполнено всякого рода зол» (Там же. II. С. 323—324). Однако не раз в изображении Никиты Хониата смирение духа — традиционная христианская добродетель — уступает место личной отваге, решительности поступка героя: сам автор во время бегства из столицы вступается за дочь судьи, уведенную завоевателями, и спасает ее, рискуя собственной жизнью. {127} Этические принципы историка воплощались им в творчестве и утверждались в самой жизни.

*

Историков (в целом различных социальных позиций, различного происхождения — таких, как Пселл, Евстафий Солунский или Никита Хониат) роднит то, что их мастерство историка и писателя намного превосходит обычные «стандарты» тривиальных хроник современной им исторической литературы.

И все-таки Пселл и Анна Комнина, Евстафий и Никита Хониат — средневековые писатели и историки, средневековые как по методу исторического и философского видения, так и по своим социально-политическим и художественным принципам. В чем же дело? Думается, ответ может быть двояким. Конечно, тот тип культуры, который представляли византийские историки рассмотренного периода, не идентичен ренессансному. Отмечаемая исследователями и свойственная их произведениям сложность, равнозначность утверждения и отрицания (Пселл, Никита Хониат), не носит, по-видимому, того диалогического характера, который отличает тип культуры итальянского гуманизма. Обязательная дихотомичность картины мира у византийца не «снимается» — как в возрожденческом диалоге — даже имеющей место и в византийской литературе своеобразной игрой антиномий. Античность и христианство — исходный «материал» Ренессанса — не имели в средневековой Византии той исторической дистанции, которая позволила бы включить их в диалог (а для всякого диалога дистанция необходима): оба элемента непосредственно входили в византийскую культуру, как бы современники ни оценивали в ней место каждого из них. Отмечаемые в некоторых случаях черты кризиса средневековой религиозности у отдельных византийских авторов никак не отменяют христианского характера византийской культуры.

Но, вероятно, у проблемы есть и другая сторона. Не слишком ли мы ограничиваем возможности культуры средних веков? Считая ее основными свойствами стереотипность, традиционализм, внеличностную абстрактность и нормативность, не становимся ли сами жертвами стереотипа ее восприятия? Не случайно более пристальное изучение творчества отдельных ви-

зантийских историков — тех же Пселла, Евстафия или Никиты Хониата — нет-нет да и заставляет говорить о «несредневековом», «невизантийском», нетипичном и т. д. в их творчестве. Конечно, эти вершинные достижения средневековой культуры, каковыми является творчество перечисленных авторов, возвышаются над ее общим уровнем. Но ведь и они составляют ее непосредственное содержание. А приняв во внимание тенденции исторического развития средневековья, вряд ли можно настаивать и на маргинальном характере тех элементов культуры, которые не укладываются в ее упрощенную схему, а имеют выход в будущее. С учетом этого средневековая историография, литература, культура в целом оказываются значительно богаче, содержательнее и глубже того явления, по контрасту с которым определяют характерные черты Возрождения. Дальнейшим развитием этих тенденций, пусть не без потерь, стала историческая литература палеологовской эпохи, нередко характеризуемой как «поздневизантийский гуманизм». {128}

5

Литература VIII—X вв.

Изучение литературы может идти в двух направлениях: через описание ее поэтики как совокупности общих принципов художественного отображения действительности, с одной стороны, и через прослеживание ее истории как эволюции содержания и литературных форм — с другой. Вопрос о том, какой из двух названных подходов плодотворнее применительно к византийской литературе VIII—Х вв., принципиален постольку, поскольку связан и с историческим, и с историографическим существом проблемы. Поясним нашу мысль. О середине VII—Х столетиях правомерно говорится как о времени глубоких перемен в политической, социальноэкономической, идеологической жизни империи. Естественно спросить, отразился ли этот общественный перелом на литературе, в первую очередь на ее основополагающих, глубинных характеристиках. Тем самым как бы задается проблематика поэтики. Но выявление черт нового в литературе, возможное лишь в хронологическом контексте традиции, само по себе придает наблюдениям над литературой историческое измерение. Историко-литературный подход и поэтика оказываются, таким образом, тесно переплетенными. Невозможность четко разграничить в рассказе о византийской литературе VIII—Х вв. поэтику и историю литературы носит также историографически вынужденный характер. Если о писателях V—VII или XI— XII столетий немало написано как о литераторах, то об авторах VIII— Х вв. так не скажешь. Даже самые известные из византийских сочинителей изучаемого периода (например, Иоанн Дамаскин, патриарх Фотий, венценосные литераторы Лев VI и Константин VII Багрянородный) литературоведчески, по сути, не изучены. Столь неутешительный вывод может быть распространен не только на отдельные имена, но и на целые жанры, например на наиболее продуктивные в это время агиографию и историческую литературу. Систематический анализ литературного процесса оказывается в итоге делом будущего. То, что современный исследователь в состоянии предложить читателю,— скорее некоторые ориентиры в изучении византийской литературы, нежели конечная цель, на которую эти ориентиры направлены.

Что же принципиально отличает литературу средневизантийского периода, особенно в его начальной фазе (середина VII — середина IX вв.), от предшествующей? Обратимся прежде к некоторым общим характеристикам литературной ситуации. Хорошо известно, что на протяжении первой половины VII в. Византия лишилась в результате арабских завоеваний ряда древних культурных центров: Александрии, Антио-{129}хии, Бейрута, Нисибиса. Эти утраты рассматриваются обычно как общекультурные, что, разумеется, справедливо. Но конкретный масштаб утраченного вырисовывается определеннее, если учитывать понесеные империей потери в отдельных сферах культуры, в частности в литературе. Действительно, с выходом Александрии и Антиохии за политические рубежи империи существенно обедняется литературный ландшафт собственно Византии, ибо от нее отпадают древние литературные и философские школы. Центр литературной жизни перемещается в Константинополь, который древностью своей литературной традиции, естественно, не мог соперничать ни с Александрией, ни с Анти-

охией. Выдвижение Константинополя на первый план имело к тому же и внутриполитические причины: упадок городской жизни в империи повлек за собой угасание и на ее территории древних очагов культуры (например, Афин). Метрополия усваивала себе монополию на культуру, причем в условиях кризиса: нестабильности политической власти со второй половины VII в. и до начала VIII в., экономического спада, идеологических противоборств на протяжении периода иконоборчества.

Территориальные утраты сказались и на существенной для литературы языковой ситуации: основным, если не единственным, литературным языком становится греческий. Уходят в прошлое давние связи грекоязычной литературы с литературой сирийской и коптской. При императорском дворе в Константинополе не пишут более, как во времена Кориппа (VI в.), латинских стихов. Гомогенизация литературного языка Византии с середины VII в.— факт общеизвестный. Впрочем, от внимания исследователей ускользало, как правило, другое, связанное с вышеназванным, обстоятельство: замыкание византийской литературы в греко-язычной традиции сформировало одну из специфических характеристик средневековой греческой литературы — отсутствие, по крайней мере до XIII в., литературы переводной. Если литературное многоязычие ранне-византийского периода, именно в силу многоязычия, не делало проблему перевода злободневной, то в последующую эпоху проблема, по всей вероятности, вообще не осознавалась как существующая. Эта черта отличает византийскую литературу от других средневековых литератур, например армянской, славянских, да и латиноязычной также. Приписываемая Иоанну Дамаскину (ок. 650—750) «Повесть о Варлааме и Иоасафе» (в ее основе христианская переработка жития Будды, пропагандирующая идеалы монашеской жизни) едва ли противоречит высказанной оценке. Периферийность творчества Иоанна Дамаскина для империи вызвала в недавнее время вполне понятное сомнение в его безусловной принадлежности византийской литературе VIII в. 1, во-первых, а во-вторых, аттрибуция греческой версии «Повести» Иоанну Дамаскину или Евфимию Ивиру (начало XI в.) продолжает обсуждаться специалистами 2. Как бы {130} то ни было, возобладай даже традиционная точка зрения на авторство Иоанна Дамаскина, переложение «Повести» на греческий язык сделано, таким образом, в Дамаске, т. е. все же в иной, нехарактерной для Византии VIII в., языковой и культурной среде.

Самодостаточность византийской литературной традиции тем более поражает, что со второй половины IX в. начинается эпоха «радиации» византийской литературы за пределы империи, стоит только вспомнить о латинских переводах Анастасия Библиотекаря в 60-е годы этого столетия или о приходящемся на это же десятилетие начале длительной и плодотворной славянской переводческой деятельности. Разумеется, сказанное имеет отношение, в первую очередь, к характеристике литератур, воспринимавших византийское наследие, но подумать о значении этого процесса для оценки собственно византийской литературы нелишне.

Изменения, обозначившиеся в византийской литературе анализируемого периода, коснулись и облика писателя. Имена византийских авторов VI — начала VII в. недвусмысленно указывают на их неконстантинопольское происхождение: Иоанн Малала, Прокопий Кесарийский, Феофилакт Симокатта, Георгий Писида — не составит труда продолжить перечень в этом же направлении. Если Агафий Миринейский и попал в столицу ребенком, то право он изучал все же в Александрии, что не могло не сказаться на его кругозоре. Напротив, литераторы VIII—IX вв. по преимуществу родом из столицы: константинопольцами были Феофан Исповедник, Феодор Студит, патриархи Никифор и Фотий, Касия, Иоанн Геометр, вероятно, Лев Философ, не говоря уже об императорах Льве VI и Константине VII Багрянородном. Естественные исключения (например, Арефа Кесарийский, родиной которого были Патры) едва ли изменяют и картину в целом, и тенденцию развития. Территориальное сужение империи и возвышение Константинополя ограничили пространственный опыт византийского писателя и его географический горизонт. Феофан Исповедник (ок. 760—818) в своей всемирной (не только в смысле хронологии, но и по географическому охвату событий) хронике обнаруживает локаль-

1Эти сомнения высказывались А. П. Кажданом. См.: Kazhdan А. Der Mensch in der byzantinischen Literaturgeschichte//JÖB. 1979. Bd. 28. S. 7. Впрочем, в современной литературе присутствует и другая, традиционная, точка зрения, отстаивающая формальный (по языку) критерий в определении границ византийской словесно-

сти. См.: Schreiner Р. Byzanz. München, 1986. S. 82 f.

2Beck H. G. Geschichte der byzantinischen Volksliteratur. München, 1971. S. 35—41. Ср.: Повесть о Варлааме и Ио-

асафе/Подгот. текста, исслед. и коммент. И Н. Лебедевой. Л., 1985. С. 11, 20—27.

ный константинопольский партикуляризм 3. Обширная географическая литература VI в., представленная разнородными сочинениями (описание мира в «Христианской топографии» Косьмы Индикоплова, политическая география в «Синекдемосе» Иерокла, прославление строительной деятельности Юстиниана I на территории империи в трактате «О постройках» Прокопия Кесарийского), не получила своего продолжения в последующие три века. Ее возрождение произойдет позже в трактатах Константина Багрянородного (905—959) «О фемах» и «Об управлении империей», но и в них кабинетная ученость преобладает над живыми наблюдениями.

Существенна эволюция социального облика византийского писателя. Среди видных византийских литераторов V — начала VII столетий мы часто встречаем светских лиц — юристов, чиновников на гражданской и военной службе: Прокопия Кесарийского, Агафия, Феофилакта Симокатту. Сирийское прозвище Иоанна — Малала — допускает понимание и {131} проповедник, и адвокат 4. Даже церковная историография V—VI вв. создается в значительной степени силами юристов (судей и адвокатов): Сократа Схоластика, Созомена, Евагрия. Конечно же, сказанным мы не отрицаем роли писателей духовного звания в этот период. И все же светские сочинители выступали с ними, по крайней мере, «на равных». Перемены, произошедшие в течение VIII в., принципиальны. Ведущие писатели рубежа VIII—IX вв. и IX в., как это уже отмечалось в византиноведении 5,— монахи: Георгий Синкелл, Феофан Исповедник, Феодор Студит, его брат, панегирист и проповедник Иосиф Солунский, автор жития Филарета Милостивого Никита Амнийский, поэтесса Касия, наконец, хронист Георгий Монах. Да и Иоанн Дамаскин, причислять или не причислять его к византийским авторам VIII в., тоже был монахом, начинавшим, правда, свою деятельность службой при дворе калифа в Дамаске. Биографические данные о Георгии Синкелле и Георгии Монахе практически отсутствуют, но то, что мы знаем о других (Феофане, Феодоре, Иосифе, Никите и Касии), уточняет характеристику их общественного положения: речь идет о людях, связавших свою жизнь с монастырем в молодости, а не о тех, кто принял монашеский постриг в зрелые годы или, тем более, перед смертью. Монашеское состояние для них было, таким образом, не просто хронологически длительным, но, по сути, единственным жизненным статусом.

Преобладание монашества в византийской литературе рассматриваваемого периода имело для ее развития неформальное значение. Идеология и психология монашества предполагают, в теории, растворение индивидуального в общем. Это принижало роль личностного начала, в том числе и начала творческого. Едва ли приходится удивляться тому, что формула самоуничижения у таких авторов, как Иоанн Дамаскин, Феофан Исповедник, перерастает в позицию сознательного отказа от индивидуального творчества. Проследим, как такое самоощущение формируется у Иоанна Дамаскина. В преамбуле к своей «Диалектике» он начинает с признания собственной ничтожности: «Зная скудость ума моего и бессилие речи... я посмел взяться за то, что выше сил моих, и дерзнуть невозможное...» (Jo. Dam. Schriften. Dail. Prooem. 5—8). Настроение нагнетается далее пространно выраженным приуменьшением собственных возможностей в сопоставлении с масштабом замысла: «...как я, отмеченный нечестью всяческого греха, заключающий в себе бурное смятение мыслей, не чистый ни разумом, ни помыслами... не обладающий умом, способным соответствовать задуманному, скажу о божественном и неизреченном» (Ibid. 21—25). И, наконец, вывод, завершающий размышления Иоанна Дамаскина, сводится к отрицанию личного авторства: «Я не скажу... ничего своего, но, сведя воедино сделанное избранными из учителей, как могу, напишу краткое сочинение» (Ibid. 60—63).

Аналогична писательская позиция Феофана, открещивающегося от каких бы то ни было притязаний на индивидуальное авторство. При этом Феофан перестает видеть автора не только в самом себе, но и в {132} своих собратьях-литераторах: его «Хронография», построенная в значительной степени на трудах предшествовавших ему историков, практически лишена упоминаний о них 6. И дело здесь не в нечистоплотности честолюбивого компилятора, замал-

3Чичуров И. С. Место «Хронографии» Феофана в ранневизантийской историографической традиции (IV— начало IX в.)//Древнейшие государства на территории СССР, 1981 год. М., 1983. С. 58—59.

4Hunger H. Die hochsprachliche profane Literatur der Byzantiner. München, 1978. Bd. 1. S. 319.

5Kazhdan A. Der Mensch... S. 12; Idem. People and Power in Byzantium. Washington, 1982. Р. 101—102.

6Чичуров И. С. Место «Хронографии» Феофана... С. 38—39.

чивающего свои источники. В конце концов, Феофан честно признается в том, что опирается на литературу прошлого: «И мы, разыскав, насколько это было нам возможно, много книг и изучив их, написали... эту хронографию, ничего не прибавив от себя, но собрав [материал] у древних историографов и логографов» (Theoph. 4.8—14). Самостоятельное литературное творчество ко времени Феофана утратило социокультурную значимость, личность автора скрывается за анонимностью изложения, литература словно перестает быть литературой, создаваемой конкретными людьми. Не случайно агиографы того же Феофана (да и не только Феофана) оставляют незамеченной литературную деятельность своего героя 7.

Ослабление авторского самосознания проявилось не только в изменившейся литературной позиции конкретных писателей. Оно имело следствием и перемены в жанровой структуре византийской словесности. Напомним, литературе протовизантийской поры не был чужд жанр автобиографии (Ливаний, Юлиан Отступник, Григорий Назианзин), не говоря уже о распространенности автобиографических сюжетов вообще 8. Но именно автобиография не преодолевает хронологического рубежа ранней Византии. Конечно, исчезновение автобиографии из византийской литературы приходится на более раннее, чем VII столетие, время: повидимому, V—VI вв. Однако автобиографические мотивы нередки в литературе VI в.— например, у историков Прокопия и Агафия, чего не скажешь о продолжателях Прокопия и Агафия в историографическом жанре — патриархе Никифоре, Феофане, Георгии Монахе. В истории византийской автобиографии имеется продолжительная лакуна (с V по XIII в.), вызванная, как справедливо отметил современный исследователь, не одним только состоянием рукописной традиции 9.

На первом этапе средневизантийского периода (середина VII — середина IX в.) изменился удельный вес и других жанров: скромнее, чем прежде, выглядят поэтические жанры, представленные по преимуществу духовной гимнографией таких авторов, как Иоанн Дамаскин и Андрей Критский (ок. 660—740). Последний, подобно Иоанну, также родом из Дамаска. Сохранились ямбические каноны Дамаскина, в которых ветхозаветная образность (спасение при переходе через Красное море, Ева) тесно переплетается с новозаветной (спасение через Рождество Христово, Богородица):

Ты свой народ избавил древле, господи, Рукою чудотворною смиряя хлябь:

Но так и ныне к раю путь спасительный Ты открываешь, девой в мир рождаемый, Хоть человек всецело, но всецело бог.

Тебя приемлет чрево благодатное, Неопалимой купины подобие, И древнее проклятие снимается

С печальной Евы, ибо ныне с образом И плотью человека сочетался бог.

(Памятники. IV—IX вв. С. 278.

Пер. С. С. Аверинцева)

Впрочем, объем поэтического наследия Иоанна Дамаскина еще не определен с достоверностью, и даже широко известный (благодаря стихотворному переложению А. К. Толстого) идиомелон на последование отпевания —

Какая сладость в жизни сей Земной печали не причастна? —

фигурирует как приписываемый ему.

Андрей Критский знаменит как автор состоящего из 250 строф «Великого канона», для которого характерен отход от символического толкования конкретных событий «священной истории» в сторону иносказания. Андрей Критский повлиял на дальнейшее развитие церков-

7Чичуров И. С. Феофан Исповедник — публикатор, редактор, автор? (В связи со статьей К. Манго) // ВВ. 1981. Т. 42. С. 80. То же самое можно сказать и об агиографе патриарха Никифора Игнатии.

8Аверинцев С. С. Литература//Культура Византии. IV — первая половина VII в. М., 1984. С. 280, 291, 304.

9Hunger H. Op. cit. Bd. 1. S. 166.

ной поэзии 10, но в целом и литургическую гимнографию VIII в. не миновали утраты: кондак, классиком которого в VI в. стал Роман Сладкопевец, исчезает на протяжении VII—VIII вв. 11

В литургическом стихосложении работал и Феодор Студит (759— 826) — до нас дошли его идиомелоны, каноны; он возможный редактор Триоди, хотя большую известность принесли Феодору все же написанные ямбами эпиграммы. Им трудно отказать в жизненной наблюдательности:

О чадо, как не удостоить повара Венца за прилежанье целодневное?

Смиренный труд — и слава в нем небесная, Грязна рука у повара — душа чиста.

Огонь ли жжет — гееннский огнь не будет жечь, Спеши на кухню, бодрый и послушливый, Чуть свет огонь раздуешь, перемоешь все, Накормишь братий, а послужишь господу.

(Памятники. С. 282. Пер. С. С. Аверинцева)

И тем не менее поэтическое наследие Иоанна Дамаскина, Феодора Студита (кстати сказать, поэтический труд не был для них основным литературным занятием) не выдвигает их в ряд таких поэтов по преимуществу, как Григорий Назианзин, Паллад, Нонн Панополитанский, Роман Сладкопевец. Новый этап в истории византийской поэзии открывается, по всей вероятности, деятельностью поэтессы Касии (см. о ней ниже) в середине IX в. Но и это время еще не дает коренного перелома в отношении к поэзии. Чтобы продемонстрировать это, обратимся к творчеству Фотия.

Известно, сам Фотий не был чужд версификаторства: ему принадлежит стихотворное похвальное слово императору Василию I (867—886). Однако о периферийности поэзии для византийского эрудита свидетельствует материал его «Библиотеки». Из 280 описанных в ней книг лишь {134} 5 содержали поэтические произведения (Photii Bibl. Cod. 167, 175, 183, 184, 279) 12. При этом упоминание Фотием поэзии в трех из них (Ibid. Cod. 167, 175, 279) носит формальный характер, поскольку объясняется только содержанием рассматриваемых Фотием антологий (по преимуществу прозаических) и не выражает его отношения к поэтическому творчеству. По сути дела, поэтическое наследие одной лишь Евдокии, жены императора Феодосия II (408—450), привлекает к себе внимание Фотия: стихотворные переложения ею Октоиха, книг пророков Захария и Даниила, трех книг о мученике Киприане (Ibid. Cod. 183, 184) заслуживают благосклонную оценку Фотия. Впрочем, и здесь литературная похвала следует как бы «в обозе» за выдвинутой Фотием на первый план внелитературной характеристикой: сочинения Евдокии, согласно Фотию, «достойны удивления», ибо автор — женщина и царственная особа.

На этом фоне пренебрежительные высказывания о поэтах в анонимном диалоге «Филопатрис» (Патриот), составленном по образцу Лукиановых, вероятно, во второй половине Х в. 13, производят впечатление не столько литературного стереотипа, сколько отзвука реальных представлений того времени о роли поэзии. Действующие лица диалога (Критий и Триефонт), обмениваются репликами, не оставляющими места для сомнений; «...если верить поэтам, в жизни на каждом шагу одни чудеса»; «...все, что рассказывают поэты,— вздор, чепуха, сказки»; «...необдуманно, двусмысленно и беспочвенно все, что говорят поэты» (Филопат. С. 7, 11, 15). Разумеется, насмешки над поэтами не мешают неизвестному автору обильно цитировать Гомера, Аристофана, Еврипида, но контекст стихотворных цитаций в «Патриоте» все же остается контекстом сатирического диалога. Кстати сказать, позднеантичный сатирик, которому рукописная традиция приписывала авторство «Патриота», не отличался столь нетерпимым отношением к поэзии: рассуждая о различиях между ораторской, исторической, философской и поэтической речью, Лукиан возражал против смешения поэтических и прозаических

10Аверинцев С. С. Поэтика ранневизантийской литературы. М., 1977. С. 103.

11Аееринцев С. С. Литература. С. 319.

12Распределение прочитанных Фотием рукописных книг по хронологии, жанрам, авторам, конфессиональной принадлежности наглядно представлено в кн.: Treadgold W. Т. The Nature of the Bibliotheca of Photius. Wash., 1980. Р. 117—184.

13Hunger H. Op. cit. München, 1978. Bd. 2. S. 149—151.

способов выражения, против риторики в историческом изложении, отнюдь не отрицая общности поэтического и исторического вдохновения (Luc. Hist. Conscr. Cap. 8; 22; 7, 43; 45).

Изменение взгляда на поэзию в VIII—Х вв. еще отчетливее проявляется при сопоставлении с позицией авторов VI—VII вв. Лаконична, но лишена предвзятости оценка Прокопия Кесарийского, классифицировавшего виды литературы по их специфическим признакам: «Риторике подобает красноречие, поэзии — вымысел, а историку — истина» (Procop. B. P. I. 1.4). Младший современник Прокопия, поэт и историк Агафий, идет дальше, подчеркивая родство поэзии и истории (Agath. Praef. 6.1—3). В начале VII в. Феофилакт Симокатта помещает на страницах своего труда не чуждую экзальтации, лестную характеристику поэтов: историк считает их первыми, кто прославился в воспитании людей, овладевал их душами, жаждущими чудесных сказаний; в руководст-{135}ве душами Симокатта, сравнивает поэтов с богословами; согласно Феофилакту, боги нисходят к поэтам и их устами обращаются к людям (Theoph. Sim. Hist., Praef. 11—12). То, что было естественно в VI—VII вв., утратило силу в последующие столетия.

Сходным образом и отношение к риторической прозе стало в VIII— IX вв., по всей видимости, прохладным. Если Феофан лишь бесхитростно признавался в «затрудненности (собственной.— И. Ч.) речи» (Theoph. 4. 3), то Фотий уже строго порицал Симокатту за излишнее украшательство стиля: «Слог Феофилакта не лишен приятности, хотя чрезмерное употребление образных выражений и иносказаний доходит у него до высокопарности и безвкусицы. Да и неуместное употребление изречений есть признак избыточного и неумеренного честолюбия» (Photii Bibl. cod. 65). Современник Фотия, Георгий Монах, вторит ему, решительно декларируя в преамбуле к своей «Хронографии»: «Лучше в истине быть гугнивым, чем во лжи Платоном красноречивым» (Georg. Mon. 2.9—10). Нельзя, однако, не отметить труднопередаваемую игру глагольными окончаниями (ψελλίζειν — πλατωνίζειν), рождающую сомнения в искренности сказанного хронистом. Между прочим, и проникновение норм разговорной речи в литературный язык приходится на средневизантийский период: например, в сочинениях Феофана и Константина Багрянородного.

Небогата историческая литература VIII—IX вв., которая исчерпывается, если не считать «Бревиария» патриарха Никифора, хронистикой — трудами Георгия Синкелла, Феофана Исповедника и Георгия Монаха, причем хронографии первых двух авторов, по замыслу Георгия Синкелла, должны были составить одно сочинение. Лучше обстоит дело с эпистолографией, хотя и она представлена немногими именами: прежде всего Феодора Студита (более 550 писем) и патриарха Фотия. Постулировавшийся ранее расцвет агиографии в первый (730—787) и второй (815—843) периоды иконоборчества, очевидно, приходится на более позднее время 14. Развитие церковно-полемической литературы (трактаты Никифора и Феодора Студита) стимулировалось спорами иконоборцев и иконопочитателей, а также разногласиями между константинопольским и римским престолами. Вообще конфессиональная поляризация на протяжении первого и второго периодов иконоборчества привнесла в литературу VIII—IX вв. черту, отличающую ее от литературы ранневизантийской, для которой был характерен вероисповедально индифферентный тип образованного человека 15. Вспомним, что даже в VI в. отношение, например, Прокопия к христианству было настолько не выраженным в его сочинениях, что давало порой повод исследователю прошлого сомневаться в христианстве Прокопия, а современного византиниста заставляло обосновывать его специальными доводами 16. Иначе в литературе VIII—IX вв.: полемика с иконоборцами способствовала кристаллизации ортодоксальной точки зрения и размежеванию позиций между отдельными группировками в литературе той эпохи. Полемичность времени обо-{136}рачивалась нетерпимостью оценок даже в кругу единомышленников: иконопочитатель Феофан Исповедник мог резко осуждать иконопочитателя Феодора Студита (см. об этом ниже), а последний не обошел стороной в похвальном слове

14Ševčenko I. Hagiography of the iconoclast period//Iconoclasm/Ed. A. Bryer, J. Herrin. Birmingham, 1977. Р. 116,

119.

15Аверинцев С. С. Литература. С. 273.

16Veh О. Prokops Verhältnis zum Christentum //Texte und Untersuchungen zur Geschichte der altchristlichen Literatur. В., 1981. Bd. 125. S. 579—591.