В.Н. Топоров - Миф. Ритуал. Символ. Образ
.pdfпредметы тяжелее...); Что царской крови тяжелее/ Струиться в жилах, чем другой...; Тяжелее пя&тины Сатурново кольцо! /.../ Тяжелы твои, Венеция, уборы... и т.п.; ср. к нежности: Утро, нежностью бессонное, I Полуявь и полусон, I Забытье неутоленnoefl Дум туманный перезвон...; Слепая ласточка бросается к ногам / С стигийской нежность ю и веткою зеленой (с вариацией); Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому и др. Нонежностьестественно трактуется как мягкость, легкая проникаемость извне, уязвимость, беззащитность. Отсюда — ощущение своей «игрушечности», сомнение в своей «настоящести» (Я блуждал в игрушечной чаще / И открыл лазоревый грот... I Неужели я настоящий, I И действительно смерть придет?— ср.: Какой игрушечный удел...!), нужности (Быть может, я тебе не нужен, / Ночь...), радости, когда кажется, что между
Я и миром устанавливается подлинная связь, и страх, что она может быть и гибельной (Так вот она, настоящая I С таинственным миром связь! I Какая тоска щемящая,, I Какая беда стряслась! I Что, если, вздрогнув неправильно, / Мерцающая всегда, I Своей булавкой заржавленной I Достанет меня звезда?, ср. не раз повторяющийсяи позже мотив иглы, укола звезды, колючих звезд, как и стрекала воздуха, стриженого воздуха и т.п.).
Как только ребенок, до того погруженный в мир, ограничивающий его своим телом, вступает на путь индивидуации, неизбежно отделяющий его от мира, атрибут подлинности закрепляется за «внешним» отражением тела, Я — за миром и как свойства мира начинают институализироваться положительные и отрицательные ощущения, ранее целиком принадлежавшие (точнее, относимые) телу. О радостях тела говорилось выше. Но телесно-душевная структура человека и его телеология предопределяют преимущественное внимание к страданиям, болям, фобиям, угнетенным состояниям души (при этом нужно помнить, что сама бо- лезнь-боль коренится не в каких-то недостатках или пороках тела, его природы, а наоборот, «в великом богатстве его сил и задатков /auf dem...
grossen Reichtum seiner Gaben und Krafte/, не достигающихгармонии», как говорит Гессе в «Степном волке», как бы продолжая мысль Новалиса о высоком предназначении боли-болезни и, следовательно, страдальца — «Man sollte stolz auf dem Schmerz sein — jeder Schmerz 1st eine Erinnerung unsres hoheri Ranges»). По этим ощущениям ребенок еще в материнском лоне познает в ощущениях себя и конструирует внеположенное ему пространство, открывает и себя и мир. «Припомните, — обращается господин Тест к своему собеседнику, — в детском возрасте мы открываем себя: мы медленно (lentement) открываем пространство своего тела
(Quand on est enfant on se decouvre lentement 1'espace de son corps), выявляем, думается мне, рядом усилий особенности нашего существа. Мыизгибаемся и находим себя, или вновь себя обретаем — и чувствуем удивление! ... Нынче я знаю себя наизусть. Знаю я и свое сердце... О! Вся земля перемечена, вся территория покрыта флагами...» — и чуть дальше: «Бывают минуты, когда все мое тело освещается... Я вдруг вижу себя изнутри... Я различаю глубину пластов моего тела (les profondeurs des
441
couches de ma chair); я чувствую пояса боли (des zones de douleur) — кольца, точки, пучки боли (des aigrettes de douleur). Вам видны этиживые фигуры? Эта геометрия моих страданий? В них есть такие вспышки, которые совсем похожи на идеи. Они заставляют постигать: отсюда — досюда..; А между тем они оставляют во мне неуверенность...» («La
soiree avec Monsieur Teste», 1896) — и далее о своем одиночестве («Je suis seul. Que la solitude est cdnfortable! Rien de doux ne me pese ...») и, наконец, знаменитое «Je suis tant et me voyant; me voyant me voir, et ainsi de suite...». [Для расширения контекста, в значительной степени объясняющего и «поэтическую» концепцию тела Мандельштама, ср. еще два основоположных вывода Валери: п е р в ы й — «Для такого любителя организмов тело не является презренной ветошью; в этом телеслишком много свойств, оно разрешает слишком много проблем, оно обладает слишком многими функциями, чтобы не соответствовать каким-тс трансцендентным требованиям, достаточно могущественным, чтобы его создать, но не настолько сильным, чтобы обойтись без его сложности. Оно является творением и инструментом кого-то, кто в нем нуждается, кто неохотно его отбрасывает и кто оплакивает его... Таково ощущение Леонардо. — "Введение в систему Леонардо да Винчи": "Заметка и отступление"»; и в т о р о й вывод — о четырех телах из
«Reflexions simples sur le corps»: первое — наше тело, оно, тело, которое мы ощущаем; второе — наше тело, каким мы видим его вовне (напр,
в зеркале, на портрете) и каким его видят другие; третье — «аналитическое» тело, единство которого сохраняется лишь в мысли, а реально по-
знается только при расчленении на части, тело «науки»; и четвертое, главное тело — то высшее органическое единство, «непостижимыйпредмет, знание которого тотчас разрешило бы все проблемы, ибо он все их в себе заключает». В своей «поэтической» концепции тела Мандельштам исходит из первого тела, но предполагающего высшее «четвертое» тело. ]
У Мандельштама в ранних стихах «болезненность» — некое свойствосостояние, общее и миру и Я как «мыслящему и чувствующему» телу, хотя бы потому, что и то и другое объединены сродством (Я так же беден, как природа, / И так же прост, как небеса, / И призрачна моя свобода, /
Как птиц полночных голоса). Это Я видит месяц бездыханный / И небо мертвенней холста, — и делает выбор: Твой мир, болезненный и
странный, I Я принимаю, пустота! Игодспустя в том жеконтексте сродства Я и мира, с тем же сочетанием болезненного и странного —- Небо тусклое с отсветом странным — / Мировая, туманная боль —/ О, позволь мне быть такжетуманным IИ тебя не любить мне позволь
(напрашивается убедительная конъектура: так же вместо также, ср. предыдущую цитату Я так жебеден... и т.п. в сходном контексте). В стихотворении 24-го года опричиняющемболь мире болезненность более определенно связана с Я, «больным сыном» — Какая боль — искать потерянное слово,-1 Больные веки поднимать. Сфера боли-страдания (zones de douleur Валери) широка — одиночество, печаль, тоска, неукорененность в жизни и одновременноусталость от нее, неясностьсвоих подлинных отношенийс жизньюи т.п., т.е. все то, что может быть сведенок
442
состоянию некоей промежуточности и ее «душевным» следствиям в условиях, когда отрыв от «первооснов жизни», выход из состояния«слитости»
с ними («выброшенность на берег» из первородной «пучины мировой») уже очевиден, а вещество жизниеще недостаточно, чтобы стереть прапамять о своей прежней родинеи сделать эту жизньсамодовлеющей и самоцельной. Пессимистический колорит ранних стихов Мандельштама является преобладающим и существенно меняется позже, когда вещество жизни заполняет Я, снимает физическиеи душевные заботы тела и повелительно уводит это Я из сферы «промежуточности». Но до того как это произошло, картина «психофизиологического» состояния поэта вполне определенна, и она поддерживается разными показаниями, синтезируемыми в единое целое. Несколько образцов — О вещая моя печаль, I О тихая моя свобода...; От неизбежного твоя печаль; Невыразимая печаль ... (ср. тут же истома; томно — характерное слово ранних стихов:
И страстно, и томно, и ласково I Запретною жизнью дыша; ср. позже запрещенный воздух; И томное окно белеет...; Томись, музыкант встревоженный; В столице северной томится пыльный тополь; Вку-
шает медленный томительный покой; ...Шапку воздуха, что томит; Где-то на грани томленья...); Как небылицею, своей томись тоской; Я
печаль, как птицу серую, I В сердце медленно несу; И подлинно во мне печаль поет; Целый день сырой осенний воздух I Я вдыхал в смятеньи и тоске; Легкий крест одиноких прогулок I Я покорно опять понесу /.../ Я участвую в сумрачной жизни, I Где один к одному одинок! и др. Два состояния вытекают из этого комплекса «томительного одиночества»: когда «томит», пространствокак бысужается, сгущается, стесняется, становится неясным,не вполне различимым,ирреальным (полуявь, полусон), на-
ступает бред, забытье; когда акцент в этом комплексеставится наодиночестве, пространство, напротив, расширяется, разрежается, становится прозрачным, как бы бесконечным,не соотносимым с бытовымопытом и потому угрожаемым,внушающимощущения, которыесродни агорофобии. Ср., с одной стороны: Вспоминаю в туманном бреду; ...Где туман и тишина. /.../ Полуявь и полусон, I Забытье неутоленное — / Дум туманный перезвон; Небо тусклое с отсветом странным — / Мировая туманная боль — /О, позволь мне быть также туманным...; Впереди густой туман клубится; ...Как нежилого сердца дом, I Наполнишь шепотами пены, I Туманом, ветром и дождем...; Образ твой, мучительный и зыбкий, I Я не мог в тумане осязать...; И, дрожа от желтого тумана...; И печальный встречает взор I Отуманенный их узор; И только стелется морской туман; Туманной музыкой одень и др. и, с д р у г о и стороны: О тихая моя свобода I И неживого небосвода I Всегда смеющийся хрусталь; И призрачна моя свобода; Твой мир, болезненный и странный, I Я принимаю, пустота!; Неба пустую грудь I Тонкой иглою рань!; В сухой реке пустой челнок плывет; В бархате всемирной пустоты; И без тебя Мне снова I Дремучий воздух пуст к
т.п. (спустотой-свободой связан и мотив холода — от холодка до мороза, стужи, льда, — начатый в ранних стихах и продолженный вплоть допоследнего периода; несколько примеров из ранних текстов — И холод
443
этих хрупких тел!; Струится вечности мороз; И никну, никем не замеченный, IB холодный и тонкий приют; Мне холодно, я спать хочу; Скудный луч, холодной мерою I Сеет свет в сыром лесу; Я вздрагиваю от холода, — / Мне хочется онеметь; Мне холодно. Прозрачная весна...; Мы будем помнить и в летейской стуж е...; В
холодном облаке исчезну... ит.п.).
Бели в первом случае оказывается комплекс неясности, давления, гнета, томления-тоски, то во втором — комплекс оставленное™, брошенности (Нам ли, брошенным в пространстве, I Обреченным умереть...), угрожаемое™:. И то и другое образуют ту опасность для жизни, без которой, однако, сама она немыслима (conditiosine qua поп), во всяком случае, если речь идет о ее становлении и развитии, в ходе которых жизнь усваивает себе эти опасности в преодоленном виде, но, выходя в новое, более широкое пространство,открывает для себя новые опасности
иновые угрозы. Опасности меняются, но опасность остается, и именно поэтому она неотделима от жизни. Но опасность всегда несет в себе угрозу жизни, неотменяемую возможность смерти. Через опасность жизнь
исмерть, как и через человека, рождающегося и умирающего, связаны
друг с другом — и не случайным, эмпирическим образом, но органически, и не только «генетически», своей принадлежностью к одному корню, уходящему в общую почву, но актуально, бытийственно. У Мандельштама были высокие понятия о жизни и о ее связи со смертью, и до конца своих дней он испытывал чувство величайшейответственности за жизнь и перед нею — Помоги, Господь, эту ночь прожить: I Я за жизнь боюсь — за Твою рабу — / В Петербурге жить — словно спать в гробу, — напишет он в январе 1931 года. Тема жизни и смерти в ранних стихах Мандельштама выступает и как общий фон и как наиболее напряженный экзистенциальный смысл их. Ср. пунктирно: И неживого небосвода — Я от жизни смертельно устал — Запретною жизнью дыша — И в жизни, похожей на сон — Я участвую в сумрачной жизни — Как нежилого сердца дом — Так, но куда уйдет I Мысли живой стрела — Когда Психея-жизнь спускается к теням — В сознании минутной силы,/ В забвении печальной смерти — И небо мертвенней
холста — Смертельно-бледная |
волна I Отпрянула... — Тихо спорят |
||
в сердце ласковом I Умирающем |
моем — Неужели я настоящий, I И |
||
действительно смерть |
придет? — В Петрополе прозрачном мы ум- |
||
рем, I Где |
властвует |
над нами Прозерпина. I Мы в каждом вздохе |
|
смертный |
воздух пьем, I И каждый час нам смертная година — Всю |
смерть ты выпила и сделалась нежней — Двенадцать месяцев поют о смертном часе — Нет, не соломинка, Лигейя, умиранье, I — Я научился вам, блаженные слова — Зачем же лодке доверяем I Мы тя,- жесть урны гробовой — И, птица смерти и рыданья, I Влачится траурной каймой... — Твой брат, Петрополь, умирает — Человек умирает. Песок остывает согретый, I И вчерашнее солнце на черных носилках несут и т.п.
Чтобы лучше понять «поэтическую» концепцию жизни и смерти у Мандельштама, ее укорененность в «психофизиологическом»субстрате
444
и сублимацию этого «субстратного» на уровень высоких смыслов, уместно привести несколько примеров из более позднего творчества Мандельштама, которые могли бы бросить луч света на «начало», помня, однако, что уже в 1909 г. было сказано — Когда б не смерть, так никогда бы I Мне не узнать, что я живу. Ср.: Кто-то чудной меня что-то торопит забыть. — / Душно, и все-таки до смерти хочется жить; Я трамвайная вишенка страшной поры I И не знаю
— зачем я живу. I Мы с тобою поедем на "А" и на "Б" / Посмотреть, кто скорее умрет; Как,нацелясь на смерть, городки зашибают в саду, I Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе...; И не живу и все-таки живу; Я должен жить, хотя
я дважды умер; Я должен |
жить, дыша и большевея, I И перед |
смертью хорошея, I Еще побыть и поиграть с людьми; Еще не |
|
умер я, еще я не один, /.../ |
Живу один — спокоен и утешен (ср. |
здесь же полуживой); Я только в жизнь впиваюсь и люблю /.../ О, если б и меня когда-нибудь могло / Заставить, сон и смерть минуя ...; Не разнять меня с жизнью — ей снится I Убивать и сейчас же ласкать и т.д. (ср. также «Стихи о неизвестном солдате»). Об этой связи жизни и смерти, об их взаимопроникновении и их едином корне Мандельштам узнал еще в детстве на своем «соматическом», шире — психофизиологическом опыте и позже поделился с читателем главным выводом из этого опыта — о детстве как зоне повышенной и открытой опасности, как поре, находящейсяпод неусыпным вниманием смерти — О, как мы любим лицемерить I И забываем без труда I То, что мы в детстве ближе к смерти,/ Чем в наши зрелые года. Мандельштам об этом никогда не забывал. Да и жизнь постоянно напоминала ему об этом. Из своего предстояния смерти он сделал все, что мог, во славу жизни — не той, которой «снится убивать», а той подлинной,,свидетельствующей о высоком достоинстве человека, не отменяемом, но, напротив, усиливаемом смертным жребием.
[1991]
Об индивидуальных образах пространства («Феномен» Батенькова)
Посвящается Арону Яковлевичу Гуревичу
Самое замечательное и в известной мере действительно парадоксальное в
пространстве'созерцания то, что оно яв-
ляется п р о с т р а н с т в о м в сознании, в то время как само сознание со всеми со-
держаниями н е п р о с т р а н с т в е н н о . Представления — не суть впространстве,
но в представлениях есть пространство: то, что в них представляется, представля-
ется как пространственная протяженность. Представляемая пространствен-
ность и есть п р о с т р а н с т в о созер - ц а н и я . Это — поразительноеприспо-
собление сознания к внешнему миру;ина-
че мир не мог бы быть представлен как «внешний».
N.Hartmann. Philosophic der Natur. Berlin, 1950,15
Приведенные здесь слова предлагают ключ к рассматриваемой ниже теме — связи внутреннего и внешнего, непространственного и пространственного и (если вспомнить о «поразительном приспособлении сознания к внешнему миру») детерминированности пространственными факторами некоторых психо-ментальных особенностей человека, как и воз-
можности человека строить некое «новое» пространство — в зависимости от тех или иных экстремальных ситуаций и одновременнокак психо-
терапевтическую процедуру. «Индивидуальность» образов пространства в данном случае состоит прежде всего в том, что сама роль «пространст-
венного» в психо-ментальной структуре человека резко выходит за пределы средних, «общепринятых», типовых норм. И даже если носи-
тель такого индивидуального образа пространства склонен — сознательно или бессознательно — соотносить его с геометризованным гомогенным, непрерывным, бесконечно делимым и равным самому себе в каж-. дои его части «ньютоновым» пространством, то «объективизирует»он его и «покоряет» (овладевает им), если пользоваться терминологией Гейдеггера1, существенно и н а ч е , чем «средний» потребитель пространства. Но, естественно, индивидуальные образы пространства, как правило, имеют дело не с профаническим и усредненным пространством, но с гораздо более богатым — семантизированным и/или сакрализованным — пространством. «Простор, продуманный до его собственной сути, есть высвобождение мест.., вмещающих явление Бога, мест, покинутых богами, мест, в которых божественное долго медлит с появлением.Простор несет с собой местность, готовящую то или иное обитание. Профанные пространства — это всегда отсутствие сакральных пространств... В про-
446
сторе и сказывается, и вместе таится событие. Эту черту пространства слишком часто просматривают... Как сбывается простор? Не есть ли он вмещение ... позволения и устроения? Во-первых, простор уступает че- му-то. Он дает царить открытости, позволяющей среди прочего явиться и присутствовать вещам, от которых оказывается зависимым человеческое обитание. Во-вторых, простор приготовляет вещам возможность принадлежать каждая своему "для чего", и исходя отсюда — друг другу. В двусложном простирании — допущении и приуготовлении — происходит обеспечение мест... Место открывает всякий раз ту или иную область, собирая вещи для их взаимопринадлежности в ней. В месте разыгрывается собирание вещей — в смысле высвобождающего укрывания — в их области..'.»2. В конечном счете этот взгляд определяет те рамки, внутри которых реализуют себя индивидуальные образы пространства.
Об этих образах полнее всего можно судить по художественному творчеству (литература и изобразительное искусство) и по сфере патологии, которая, однако, для специалиста-семиотика, литературоведа, искусствоведа остается в значительной мере закрытой, а специалистамедика привлекает не самими этими индивидуальными образами пространства, а в связи с диагностикой и путями устранения «уклонений», если только они опасны для пациента. Поэтому в связи с данной темой
сфера художественного творчества (по крайней мере, в настоящее время) могла бы дать более обильные и разнообразные плоды3. Однако и здесь нужна очень существенная оговорка. В последние десятилетия обычными (и даже модными) стали литературоведческие исследования типа «пространство данного художественного текста, данного писателя, направления, "большого" стиля, целого жанра и т.п.». Каждое из таких исследований предполагает известное отталкивание («розность») от некоего усреднение-нейтрального пространства и соприкосновение — в
большей или меньшей мере — со специализированными, т.е. так или иначе индивидуализированными,пространствами*. Каждаялитературная
эпоха, каждое большое направление (школа) строят с в о е пространство, но и для находящихся в н у т р и этой эпохи или направления «свое» оценивается прежде всего с точки зрения общего, объединяющего, консолидирующего, и свою «индивидуальность» это «свое» раскрываетлишь на периферии, на стыках с тем иным, что ему предшествовало, сопутствует или угрожает как его замена в ближайшем будущем. И даже большой писатель, строящий «свое», действительно индивидуальное пространство и «разыгрывающий» его в соответствующих образах, далеко не всегда может быть отнесен к той категории случаев, которые рассматриваются здесь. Разница заключается в том, что писатель, строящий
«свое» пространство, чаще всего положительно или отрицательно учитывает «общее» пространство и в этом смысле зависит от него. Вместе с тем строимое в этих случаях пространство не может считаться результатом жесткой детерминированности со стороны каких-либофакторов, исключая план автора и его намерения; но эти интенции как раз и позво-
ляют автору в ы б и р а т ь нужный ему тип пространства и, если нужно, менять его, переходить к другому типу и т.п. Такой индивидуальный об-
раз пространства чаще соотносится с соответствующим героем и в прин-
447
ципе относительно свободен, если иметь в виду его связь с автором. В такой ситуации подобный образ пространства не тяготеет к экспансии за пределы чисто пространственной сферы, к перенесению своих особенностей на другие сферы и уровни текста, к универсализации «пространственного» принципа.
Ниже речь идет об ином типе индивидуализации образа пространства и о другой ее природе — когда автор не просто пользуется «своей» (а не усредненно-общезначимой) схемой пространства, но в ы н у ж д е н , практически не имея выбора, принимать ту жестко мотивированную схему, которая определяется не столько культурно-исторической ситуацией или литературно-вкусовыми его пристрастиями, сколько п с и х о - м е н т а л ь н ы м и особенностями автора, сохраняющими еще связи со сферой биологического, хотя, конечно, и осложненными «культурным» опосредствованием. В таких случаях индивидуальный образ пространства в тексте обычно выступает форсированно; его приметы становятся частыми, даже навязчиво повторяемыми: воспроизводятся ключевые признаки этого образа пространства (в этом, собственно, и проявляется диагностическая сущность подобных явлений), сама «пространственность» становится особенно «экспансивной», откладывая свой отпечаток и в тех сферах, которые не являются пространственными по преимуществу или даже вообще. В крайних случаях индивидуальный образ пространства в наибольшей степени определяет основу авторского взгляда на мир («спациализированные» модели мира) и в значительной степени мотивирует структуру обширной области — от стратегии личного жизненного поведения до характерных особенностей мыслительных моделей и способов их языкового выражения. Здесь нет необходимости ни определять соотношение сознательного и бессознательного, ни проводить границу между нормой и патологическими отклонениями от нее, хотя обе эти задачи важны, поскольку только их решение позволит выяснить вклад названных факторов в структуру конкретных индивидуальных образов пространства. Нет оснований сомневаться в том, что решение этих задач должно привлечь внимание специалистов. Без этого заключения от текста к субъекту текста или,наоборот,реконструкции «типа» текста, укорененного в данной психо-ментальной структуре', становятся невозможными на достаточно строгом уровне и могут основываться преимущественно на интуитивных данных. Поэтому тя эта тема — текст и субъект его или, более общо и рельефно, е л о в о й ч е л о в е к — представляется и очень важной и очень перспективной.
В распоряжении автора этой статьи есть несколько набросков, посвященных индивидуальным образам пространства (в указанном выше смысле) у ряда русских писателей (Радищев, Гоголь, Достоевский, Дружинин, Коневской, Андрей Белый, Мандельштам, Ваганов, Платонов, Кржижановский, Поплавский и др.). Но здесь придется ограничиться лишь одним примером, который, однако, относится к числу весьма показательных.
448
Фигура Гавриила Степановича Батенькова (1793-1863) очень колоритна и очень интересна. Она все более и более привлекает к себе внимание исследователей и читательской аудитории, как бы расположенной к ожиданию чего-то большего, чем то, что известно пока, и готовой к своего рода мифологизации этой фигуры. Хотя литературное наследие Батенькова собрано неполностью и разбросано по очень разным изданиям, многое и, очевидно, главное из него известно. И тем не менее Батеньков как человек, как характернейший, но в таком чистом виде редчайший представитель особого типа русского сознания, в целом понят плохо —
излишне противоречиво в одних случаях и поразительно упрощенно и прямолинейно в других. А главное в этой удивительной фигуре, конечно, он сам, его внутренний мир, который лишь частично отражен в его сочинениях, основных источниках реконструкции этого внутреннего мира, но отнюдь не единственных.
Факт участия Батенькова в декабрьских событиях 1825 года, если и не вполне случайный, то уж во всяком случае совсем необязательный в логике его жизненногопути, слишком упорно и тенденциозно ставится в последние годы в центр, который трактуется как первопричина, призванная объяснить все следствия. Но этот центр должен считаться таковым только во внешне-биографическом плане. Жизнь, действительно, была переломлена пополам, но катастрофа, случившаяся с Батеньковым и, похоже, обязанная отчасти и его собственному выбору, не зачеркнула тот «генетический» жизненныйплан, которыйбыл заложен в нем, носоздала новые, поистине уникальные условия для реализации этого плана. Отныне и этот план и сам этот человеческий тип могли-осуществить себя только в крайней, «пороговой» жизненной ситуации; но, каковы бы ни были сложности этой ситуации и какие бы изменения они ни вызвали, исходный жизненныйплан и человеческий тип осуществили именно с е- б я, хотя фотография начала 60-х годов, сделанная Е.И.Якушкиным незадолго до смерти Батенькова, фиксирует те «тектонические» сдвиги, которые претерпели его жизнь и его душа, чтобы все-таки остаться верными себе до конца. Взгляни на лик холодный сей... Баратынского могло бы относиться и к Батенькову.
То, что будет сказано ниже о сфере «пространственного» у Батенькова и о ее связи — прямой или косвенной,очевидной или гадательной — с другими сферами, строго говоря, представляет собой результат реконструкции, излагаемый в силу ряда обстоятельств (в частности, и из соображений краткости) почти пунктирно и подкрепляемый свидетельствами самого Батенькова, которые при других возможностях тоже, конечно, нуждались бы в комментариях. Эти свидетельства составляют «Записки» Батенькова о его жизни, «Записка о масонстве», письма, бумаги и записи типа дневниковых и, наконец, стихотворения, впервые собранные воедино совсем недавно, и его заметка о второй части «Мертвых душ»4.
При знакомстве с тем, что написано Батеньковым, трудно отделаться от впечатления некоей тяжести, громоздкости, неуклюжести, замедленности, архаичности, тесноты, неестественности как затрудненности даже обычных действий5. Эти свойства присущи, однако, вовсе не всем (и
153ак. 793 |
449 |
даже не большинству) текстам Батенькова, но какой-то диагностически очень важной их части, можно сказать, некоему ядру, цринадлежащему к исходному слою, во-первых, и определяющему глубинную настроенность целого, во-вторых. Вместе с тем наличие этих свойств никак не может рассматриваться как недостаток ума, логики, чувства, вкуса6. За этими свойствами стоит нечто совсем иное, из другой сферы. Но пока это «иное» остается непонятым, а высокий интеллект, образованность и многообразные таланты сомнению не подвергаются, соединение этих противоположных по видимости качеств в одном человеке объясняется — егоособой п р о т и в о р е ч и в о с т ь ю7, так сказать, природной несбалансированностью.
Можно высказать предположение, что перечисленные выше «неудобные» свойства так или иначе связаны с особой ролью «пространственности» в натуре Батенькова, сознаваемой им или неосознанно присутству-
ющей и в его текстах (стбит заметить, что само слово пространство обладает значимо высокой частотностью в словаре этого автора). О «пространственности» Батеньков говорит и открыто: она из круга тем, присутствующих в том, что им написано, и прежде всего о себе самом или в связи с собой. Но она и та стихия, которая поверхностному читателю не дается как таковая: он в лучшем случае замечает вторичные, третичные и т.п. признаки ее, которые даны уже в каких-то иных (специальных!) кодах. Но внимательный наблюдатель-а н а л и т и к и читатель, прочувствовавший написанное Батеньковым с и н т е т и ч е с к и , могутобнаружить следы «пространственности» и в структуре мышления автора, и в сцеплении мыслей, и в составе и устройстве языка, которым он «захватывает» план содержания.
И в том и в другом случае отношения Батенькова с «пространственностью» и с пространством как ее наиболее объективированнойи зримой формой не просты и во всяком случае лишены той обычной а в т о м а т и ч н о с т и , когда человек воспринимает пространство вообще (как и время) как обязательную, раз и навсегда данную рамку существования, которая поэтому не только расценивается как нейтральная (как всякая conditio sine qua non), но чаще всего и не становится объектом рассмотрения «среднего» неспекулятивного сознания. Ситуация Батенькова была иной. Пространство никогда не стиралось для него до уровня нейтрального и абстрактного понятия, не становилось просто фоном или рамкой. Он переживал его живо, актуально, конкретно. Тема пространства всегда присутствовала, иногда навязчиво до умопомрачения, именно в личном, житейском, почти бытовом плане. И если она занимала его и в мыслях, то это случалось не ради удовлетворения некоей философически-спекулятивной потребности, но в силу необходимости выяснить для себя нечто в практическом плане, поскольку без такого
выяснения сама жизнь его отягчается некоей неопределенностью, деформирующей волевой элемент его натуры. Человек больших математических способностей и считающий своей жизненной потребностью пропускать все эмпирические данные через некийрационально-логический фильтр, Батеньков нуждался в «разумном» освоении (уразумении) про-
450