Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Гинзбург. Проблемы психологического романа.docx
Скачиваний:
16
Добавлен:
19.03.2016
Размер:
315.97 Кб
Скачать

1 Письмо к. Федину от 3 июня. — Горький м. Собр. Соч. В 30-ти т., т. 29. М., 1955, с. 430. Сходные формулировки в письме к с. Цвейгу от 15 марта 1925 г. — Там же, с. 428.

Самомоделирование дается Климу с трудом. Он не нашел своей «системы фраз» и потому из хаоса сосуществующих, скрещивающихся психических элементов никак не может вылепить «персону» — маску, организующую поведение. Горький неоднократно изображает самый процесс этих тщетных усилий, непрочные находки героя, скоро кончающиеся новым срывом в пустоту. И Клима тогда преследуют непохожие друг на друга, но похожие на него двойники, вырастающие из разных нежелательных о себе догадок. Нежелательные догадки приходится подавлять разными средствами. Самгин знает, что в больнице должна умереть его жена, с которой он разошелся. «Проснулся рано, в настроении очень хорошем, позвонил, чтоб дали кофе, но вошел коридорный и сказал: — Вас дожидается человек из похоронной конторы... — Самгин минуту посидел на постели, прислушиваясь, как отзовется в нем известие о смерти Варвары. Ничего не услыхал, поморщился, недовольный собою, укоризненно спрашивая кого-то: «Разве я бессердечен?» Одеваясь, он думал: «Бедная. Так рано. Так быстро». И, думая словами, он пытался представить себе порядок и количество неприятных хлопот, которые ожидают его». Догадку о своем бессердечии Клим приглушает словами, формально соответствующими норме приличий.

Но для Клима гораздо опаснее догадка о собственной бездарности. «Клим Самгин смутно чувствовал, что он должен в чем-то сознаться перед собою, но не мог и боялся понять: в чем именно?.. Клим окутал одеялом голову, вдруг подумав: «В сущности — я бездарен». Но эта догадка, не обидев его, исчезла, и снова он стал прислушиваться, как сквозь его течет опустошающее, бесформенное... «В сущности, все эти умники — люди скучные. И — фальшивые, — заставлял себя думать Самгин... В душе каждого из них, под словами, наверное, лежит что-нибудь простенькое...» Клим Самгин не впервые представил, как в него извне механически вторгается множество острых, равноценных мыслей. Они противоречивы, и необходимо отделить от них те, которые наиболее удобны ему... Иногда его уже страшило это ощущение самого себя как пустоты, в которой непрерывно кипят слова и мысли... Он даже спрашивал себя: «Ведь не глуп же я?»... «Я напрасно волнуюсь... Уже где-то глубоко в душе моей зреет зерно истинной веры моей! Она еще не ясна мне, но это ее таинственная сила отталкивает от меня все чужое, не позволяя мне усвоить его. Есть идеи для меня и не для меня... Я еще не встретил идей, «химически сродных» мне...» Он осторожно улыбнулся, обрадованный своим открытием, но еще не совсем убежденный в его ценности».

Здесь наглядно показано, каким образом человек может одновременно знать и как бы не знать то, чего он о себе знать не хочет. Из множества «равноправных мыслей» человек, в зависимости от своей психологической установки, отбирает и группирует наиболее «удобные», а прочие, неудобные, терпит как неизбежный алогизм, который надо обойти, если нельзя убрать с дороги. Так поступает Самгин с мыслью о том, что он бездарен, что он не дотягивает до «умников». Это знание и существует в нем, и не мешает приятному переживанию своей значительности. Степень отчетливости одной и той же неудобной мысли меняется в зависимости от обстоятельств. Этот механизм Горький исследует в особенности на материале самой острой из всех нежелательных догадок своего героя, его догадки о собственной неудержимой склонности к предательству. Клим воспитан в представлении о том, что доносить нехорошо, что этого не следует делать, что среда, по нормам которой он живет, извергает из себя предателей, — но с малых лет как-то так у него получается, что он доносит. В гимназии он выдал товарища и, «поняв, что это он выдал Инокова, испуганно задумался: почему он сделал это? И, подумав, решил, что карикатурная тень головы инспектора возбудила в нем, Климе, внезапное желание сделать неприятность хвастливому Дронову... Чувствуя вину свою, Клим подумал, как исправить ее, но, ничего не придумав, укрепился в желании сделать Дронову неприятное». Потом он выдает своему отчиму Варавке тайну его дочери. «Это сказалось само собою, очень просто: два серьезных человека, умственно равные, заботливо беседовали о людях юных и неуравновешенных, беспокоясь о их будущем. Было бы даже неловко умолчать о странных отношениях Лидии и Макарова». Клим Самгин предает, но он далек от того, чтобы поступки перевести на язык свойств. Он предает, но не скажет о себе — я предатель. Горьковскому Самгину хочется предавать и одновременно хочется осуждать предателей и чувствовать себя порядочным человеком; толстовскому Николаю I хочется приговорить человека к мучительной, медленной смерти и одновременно хочется считать, что в России нет смертной казни. И то, и другое доставляет удовольствие. Каждое из этих желаний включено в свой причинный ряд.

В контактах Самгина с жандармами мысль о предательстве проходит через разные уровни — от полного вытеснения до ясного осознания. Климу сообщают, что его любовницу Никонову подозревают в связях с охранкой. « — Не может быть, — искренно (подчеркнуто мною. — Л. Г.) воскликнул Самгин, хотя догадывался именно об этом. Он даже подумал, что догадался не сегодня, не сейчас, а — давно, еще тогда, когда прочитал записку симпатическими чернилами. Но это надо было скрыть не только от Гогина, но и от себя». Надо скрыть, потому что он продолжал отношения с этой женщиной и продолжал осознавать себя порядочным человеком. Самгина допрашивает жандармский офицер и предлагает ему стать агентом; Клим отказывается. «Теперь ему казалось, что задолго до того, как офицер предложил ему службу шпиона, он уже знал, что это предложение будет сделано... Встал и пошел домой, убеждая себя: «Разумеется, я оскорблен морально, как всякий порядочный человек. Морально». Но он смутно догадывался, что возникшая необходимость убеждать себя в этом утверждает обратное: предложение жандарма не оскорбило его. Пытаясь погасить эту догадку, он торопливо размышлял: «Если б теория обязывала к практической деятельности, — Шопенгауэр и Гартман должны бы убить себя. Ленау, Леопарди...» Но Самгин уже понял: испуган он именно тем, что не оскорблен предложением быть шпионом. Это очень смутило его, и это хотелось забыть. „Клевещу я на себя, — думал он. — А этот полковник или ротмистр — глуп. И — нахал. Жертвенное служение... Активная борьба против Любаши. Идиот..."»

В «Жизни Клима Самгина» Горький изобразил потенциальное предательство, которое только ждет, когда с него будут сняты запреты, налагаемые давлением среды. Пока давление существует, вместе с готовностью к предательству образуя двойную обусловленность. И Самгин, зная, что предложение доносить его не оскорбило, продолжает, даже внутренне, сверять себя с выработанной его средою моделью интеллигента, порядочного человека. Унаследованный от Толстого метод рассмотрения обусловленности, одновременно действующей на разных уровнях душевной жизни, Горький переработал, применяя его к политической и нравственной проблематике предреволюционной эпохи.

2

Психологический анализ пользуется разными средствами. Он осуществляется в форме прямых авторских размышлений, или в форме самоанализа героев, или косвенным образом — в изображении их жестов, поступков, которые должен аналитически истолковать подготовленный автором читатель. Среди всех этих средств анализа особое место принадлежит внешней и внутренней речи персонажей. Их поведение, переживания писатель переводит на язык слов, тогда как, изображая речь человека, он пользуется той же системой знаков, и средства изображения тождественны тогда изображаемому объекту. В прямой речи действующих лиц таятся поэтому особые возможности непосредственного и как бы особенно достоверного свидетельства их психологических состояний. Слово персонажа может стать до предела сжатым отражением его характера, переживаний, побуждений, своего рода фокусом художественной трактовки образа. Но потребовалось длительное развитие, работа многих великих художников для того, чтобы эти возможности слова могли осуществиться.

Литературные формы и функции прямой речи претерпели глубочайшие изменения — от недифференцированной, лишь формально выделенной из повествования речи персонажей средневековых памятников до умышленно бессвязного, исполненного подводных течений диалога в прозе XX века.

Стилистическое и интонационное единообразие, неотделенность от авторского слова, иллюстративность — все эти черты прямой речи средневековой литературы (русской, как и западноевропейской) в какой-то, разумеется, видоизмененной форме присущи и высокой прозе эпохи господства рационализма, — даже аналитическому роману. Персонажи «Принцессы Клевской» разговаривают много. Но разговоры их являются не предметом, а лишь средством анализа. Авторское повествование плавно входит в прямую речь и вновь из нее выходит, как бы этого не замечая. Речи героев сохраняют интеллектуальную ясность, логическое изящество при любых обстоятельствах — в пылу любовных объяснений, на смертном одре (предсмертное обращение принца Клевского к жене, которую он подозревает в измене). Даже в «Адольфе», написанном уже в начале XIX века, прямая речь — только нейтральный проводник психологической борьбы между героем и героиней.

Сентиментализм, смыкающийся с Просвещением, сохранил и в изображении прямой речи многие черты рационалистического подхода — логическую прозрачность, стилистическую нерасчлененность авторской и чужой речи. Но появилось и новое. Сентиментализм, не оторвавшийся от рационализма, применял его методы к другому материалу, к страстям и чувствам другого социального качества. Появился отчетливо выраженный эмоциональный тон, особая экспрессия чувствительной души, общая для речи автора и речи героя.

Все это относится к тому герою, посредством которого литература познавала душевную жизнь в высших ее проявлениях. Комический персонаж сентиментально-просветительской, впоследствии и романтической прозы существовал по другим законам, преемственно связанным с традицией низших жанров классицизма. В прямую речь комического персонажа прозы — как и в речь персонажа классической комедии, позднее мещанской драмы — проникало бытовое, социально характерное. На путях бытового натурализма и сатирических обобщений уже в середине XVIII века могло возникнуть такое сложнейшее явление, как, например, у Дидро речь племянника Рамо — речь, не только исследованная в своей социальной характерности, но изображенная как действо, с поразительным психологическим проникновением и физической наглядностью.

Что касается высоких героев дореалистической прозы, то близость их речи к авторской закономерна, ведь автор и несущий основную идеологическую нагрузку герой принадлежат к одному направлению культуры, обладают тем же строем духовной жизни. Так складывалась единая стилистика авторского слова и слова персонажа, внешнего и внутреннего: внутренняя речь столь же условна, как внешняя, и потому представляет собой ее стилистическое подобие.

До психологического реализма XIX века господствовало прямое соотношение между внутренними мотивами персонажа и его высказываниями. Разумеется, персонаж может скрывать истину, лгать, интриговать и проч. Но и ложь является ведь прямым выражением его намерений, которые уже известны или будут известны читателю. Прямому соотношению между мотивами персонажа и его речью соответствует идеальное соотношение между высказыванием и ситуацией высказывания. Высказывание осуществляется не потому, чтобы в данной форме оно было эмпирически возможно при данных обстоятельствах, но потому, что оно соответствует идее созданной художником ситуации. В «Новой Элоизе» Юлия, умирая, в течение нескольких дней произносит пространные назидательные речи (вступает даже с пастором в спор о догмате воскресения во плоти), отличающиеся логическим построением и изысканностью слога. Руссо не интересует эмпирическая возможность подобных речей, ему достаточно их идеального соответствия возвышенной, самоотверженной смерти героини.

Идеальное соотношение между речами персонажей и ситуацией присуще и романтизму. Применительно к романтической патетике это очевидно, но романтическая ирония, казалось бы, несовместима с прямым обнаружением внутренних состояний героя. Однако романтическая ирония (о чем уже сказано выше) — это в основном стилистика обнаруживающего свое присутствие автора (от иенских романтиков до байроновского «Дон Жуана», до «Книги Легран» Гейне), который парит над миром, им сотворенным, созидая и разрушая его по праву гениального произвола. Романтический герой — внутри этого мира, и речь его остается идеальным (по отношению к ситуации) выражением его сознания, общего у него с универсальным романтическим сознанием, объемлющим всех романтических героев.

В позднем романтизме кристаллизуются элементы нового, реалистического, направления, отсюда и новые формы прямой речи — характерной, дифференцированной, исторически и социально окрашенной. Благоприятная почва для развития этих форм — созданный романтизмом исторический роман. В романах Вальтера Скотта, в историческом романе французских романтиков диалог приобретает существеннейшее значение. Сложна и многопланна диалогическая ткань в «Соборе Парижской богоматери» Гюго (1831). Социально окрашенная, дифференцированная речь бродяг и нищих, буржуа, судейских, дворян XV века, гротескно и жестко очерченная речь короля Людовика XI и тут же безумная патетика монологов демонического героя Клода Фролло. Речи Клода Фролло, с его словарем католического священника и ученого алхимика, исторически окрашены, но скрещиваются они с внеисторическим языком Эсмеральды. Это идеальное слово, призванное лишь обнаружить идею жизнеутверждающей красоты и идею народности, отвлеченной от ее эмпирических признаков. Фролло, Эсмеральда — это чистая культура романтизма. Многообразным диалогическим пластам «Собора Парижской богоматери» соответствует умышленно пестрая авторская речь. В обширных авторских высказываниях патетика скрещивается с комическим и гротескным, разговорный язык с языком ученого историка, археолога, публициста.

На переходе от романтического направления к раннему реализму XIX века соответственно возникали переходные формы литературной прямой речи. Вместе с социальной и психологической ее характерностью возрастает стремление к натуральному изображению речи, с неправильностями, перебоями, со всей ее физической фактурой. Огромный монолог, который произносит умирающий старик Горио, условно, идеально соотносится с ситуацией его смерти. Но если предсмертные речи принца Клевского или Юлии в «Новой Элоизе» строились по всем правилам изысканной логики, отчасти даже риторики, то у Бальзака романтически экспрессивная речь Горио сопровождается задыханием, кашлем, стонами, жалобами на физические мучения.

Реалистический психологизм XIX века чем дальше, тем больше расшатывал прямую целенаправленность речи действующих лиц. Характер персонажа, его внутренние мотивы, внешние обстоятельства, ситуация данного момента, мимолетные впечатления и воздействия — все эти причинные ряды скрещиваются в диалогическом слове. Для прямой речи психологической прозы XIX века характерно эмпирическое — в отличие от идеального — соотношение с ситуацией и непрямое, в своей многопланной обусловленности, соотношение между высказыванием и внутренним его мотивом.

Несовпадения эти очевидны уже у Лермонтова, ближайшего предшественника русского психологического романа второй половины века. У Печорина есть маска презрительной холодности и умеренного светскими привычками демонизма. Это обычно для байронической литературы, но необычно то, что Печорин сам издевается над бытовым демонизмом, с отвращением отражаясь в кривом зеркале Грушницкого. Что такое Грушницкий? Пришедшая в негодность модель исторического характера 1830-х годов.

Демонизм — форма, уже неадекватная новому, реалистическому опыту авторского сознания. Разрушено, таким образом, романтическое единство автора и главного героя. Взяты под сомнение речи героя, на которые падает тень фразеологии Грушницкого.

В знаменитых романах XIX века можно было бы указать множество примеров этих разорванных или извилистых связей между словом персонажа и его внутренними устремлениями и состояниями. В речах Жюльена Сореля гордость и страсть неразделимо сплавлены с лицемерием, ложью, привычной маскировкой истинных состояний души. Речи Рудина — искусственно раздутое словесное пламя, которым тешится холодная душа. «Холоден, как лед, — говорит о Рудине Лежнев, — и знает это и прикидывается пламенным». Речи Рудина — не правда и не ложь: это — фраза, сложное понятие на языке молодых идеологов 1830—1840-х годов.

Психологизм требовал несовпадений. И все же в дотолстовском романе речь действующих лиц вполне целенаправленна. Свидетельствовать о характере героя, о среде и эпохе, его породивших, о его переживаниях и мыслях, сообщать о событиях, развертывать сюжет — в дотолстовском романе каждый монолог, диалог, каждая реплика персонажа настойчиво выполняли ту или иную из этих задач. Все эти функции несет прямая речь и у Толстого. Но она ими не ограничена. Толстовский переворот в понимании и изображении человека был и переворотом в изображении его слова 1. Выполняя свои сюжетные и характерологические задачи, это слово в то же время выходит за пределы сюжета и характера. Новое отношение к слову персонажей коренится все в том же толстовском стремлении к познанию общей жизни, жизни как таковой, в ее сверхличных процессах и закономерностях. Разговор — один из процессов жизни. И речь как таковая, типы и цели речевых высказываний становятся для Толстого предметом изображения и полем художественных изучении. Речь практически-коммуникативная, обусловленная извне и направленная на изменение внешнего мира, и речь, обусловленная неизбывной для человека потребностью объективации в произнесенном слово всевозможных внутренних содержаний (эмоциональных, интеллектуальных), реализации ценностей, интересов, творческих возможностей. Особое внимание уделяет Толстой тем речевым ситуациям, когда разговор становится самоцелью, ритуальной принадлежностью данной формы общения (светские беседы, приемы, обеды, разговоры дорожных спутников, «охотничьи рассказы» и проч.) Разговор в этих случаях предписан правилами поведения, а молчание представляется нарушением нормы, вызывающим неловкость или обиду.

1 Величайшие — принципиально иные — открытия в этом плане принадлежат, разумеется, и Достоевскому. Они подробно рассматриваются M. M. Бахтиным в связи с его концепцией полифонического романа Достоевского. См. в кн.: Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского, гл. 5.

Толстым исследована и такая функция разговора, как заполнение вакуума, которого не выносит человек. Речь тогда вызвана внутренней потребностью в активности, в применении энергии. Она может оказаться как бы самым доступным заменителем действия, иногда беспредметным. Для защиты от бездействия, скуки, пустоты годится иногда что угодно — случайные впечатления, любые воспоминания, ассоциации, всплывшие на поверхность фрагменты неиссякающего потока внутренней речи.

В дальнейшем я постараюсь показать этот толстовский охват самых разных функций и целей речевого общения. Предстают они у Толстого, конечно, не в чистом, абстрагированном виде, но в живом смешении, взаимодействии, переходах, в конкретных социально дифференцированных формах.

Интерес к этим формам определился у Толстого с самого начала.

В «Юности», например, оп проявляется с экспериментальной отчетливостью, свойственной этому произведению. Один склад разговора существует в семье Нехлюдовых, другой — в семье Иртеньевых. «...Существует частная, более или менее развитая в различных кружках общества и особенно в семействах, способность, которую я назову пониманием... Два человека одного кружка или одного семейства, имеющие эту способность, всегда до одной и той же точки допускают выражение чувства, далее которой они оба вместе уже видят фразу; в одну и ту же минуту они видят, где кончается похвала и начинается ирония, где кончается увлечение и начинается притворство... Для облегчения этого одинакового понимания между людьми одного кружка или семейства устанавливается свой язык, свои обороты речи, даже — слова, определяющие те оттенки понятий, которые для других не существуют... У нас с Володей установились, бог знает как, следующие слова с соответствующими понятиями: изюм означало тщеславное желание показать, что у меня есть деньги, шишка (причем надо было соединить пальцы и сделать особенное ударение на оба ш) означало что-то свежее, здоровое, изящное, но не щегольское; существительное, употребленное во множественном числе, означало несправедливое пристрастие к этому предмету и т. д., и т. д.». Замечу, что у Иртеньевых семейная семантика — совсем другого типа, чем у Ростовых; в ней нет ростовской теплоты, тонкой интуитивности. Она, напротив, построена на недоверии и презрении ко всякой «чувствительности». Анализы прямой речи иногда получают у Толстого отчетливую социальную окраску. Так, например, в главе «Юности» «Новые товарищи», где изображено общение героя со студентами-разночинцами. У Николеньки вызывает «чувство презрения» их быт «и в особенности их манера говорить, употреблять и интонировать некоторые слова. Например, они употребляли слова глупец вместо дурак, словно вместо точно, великолепно вместо прекрасно, движучи и. т. п., что мне казалось книжно и отвратительно непорядочно. Но еще более возбуждали во мне эту комильфотную ненависть интонации, которые они делали на некоторые русские и в особенности иностранные слова: они говорили машина вместо машина, деятельность вместо деятельность, нарочно вместо нарочно, в камине вместо в камине, Шекспир вместо Шекспир и т. д. и т. д.» Интересуют Толстого и типы разговора, присущие определенной психологической ситуации. Одна из глав «Юности» так и называется: «Задушевный разговор с моим другом». В процессе этого разговора каждый старается рассказать о том, что его занимает, довольно равнодушно встречая признания собеседника. Николенька Иртеньев смущен интимным поворотом разговора. «Что ж, в самом деле, — подумал я, успокаивая себя, — это ничего, мы большие, два друга, едем в фаэтоне и рассуждаем о нашей будущей жизни. Всякому даже приятно бы было теперь со стороны послушать и посмотреть на нас». Разговор как таковой, самый механизм разговора становится здесь непосредственным предметом изображения, одним из «фокусов», о которых Толстой говорил в записи 1857 года: «Дело искусства отыскивать фокусы и выставлять их в очевидность. Фокусы эти... характеры людей, по фокусы эти могут быть характеры сцен, народов, природы...» 1