Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Методичка Риторика и техника речи. Кузнецова.docx
Скачиваний:
119
Добавлен:
22.03.2016
Размер:
270.99 Кб
Скачать

Часть 2. Тексты публичных выступлений

Текст 1

ПЛАТОН (427–347 до н.э.) – великий древнегреческий философ, основатель Академии и родоначальник традиции платонизма.

В юности он готовил себя к занятиям политикой, занимался литературой, слушал философа Кратила, последователя Гераклита. Но приблизительно с 407 до н.э. Платон оказывается в числе слушателейСократа, и это событие изменило его судьбу: он сжег все, что написал до того, отказался от мечты о политической карьере и принял решение заниматься только философией.

Платон стал выдающимся мастером и реформатором жанра сократического диалога, получившего распространение в школах, основанных учениками Сократа. Главное действующее лицо платоновских диалогов – Сократ, который беседует со своими собеседниками, реальными историческими лицами 5 в., на темы о знании и добродетели, бытии и небытии, справедливости и т.д.

 “Федр” — один из лучших в художественном и философском отношении диалогов Платона, признаваемый подлинным. Действующие лица: Сократ и Федр, восторженный поклонник красноречия и философии. "Федр" фактически является трактатом по теории красноречия, а содержащиеся в нем три речи о любви являются только примерами ораторского искусства.

ПЛАТОН. ДИАЛОГ «ФЕДР» (фрагмент)

<…>

Сократ. Стало быть, надобно исследовать, что сейчас предположено, т. е., каким образом можно говорить и писать хорошо, и каким—нет.

Федр. Явно.

Сократ.Ну так в том, что должно быть сказано хорошо и изящно, не следует ли предположить душу говорящего, знающую истинное в предмете, о котором он намерен говорить?

Федр. Об этом-то, любезный Сократ, я слыхал вот что: кто желает быть оратором, тому нет нужды знать действительно справедливое; довольно, если он знает, что кажется справедливым суду народа. Равным образом, для чего ему истинное доброе и прекрасное? Знай он, что таким кажется. Ведь отсюда-то проистекает убеждение, а не из истины.

Сократ. Мнений, высказанных мудрецами, отвергать, конечно, не должно, Федр; однако ж надобно исследовать, нет ли в них чего-нибудь. Поэтому и теперь сказанные слова оставить без рассмотрения не годится.

Федр. Ты правду говоришь.

Сократ. Исследуем же их так.

Федр. Как?

Сократ. Если бы я убеждал тебя, для отражения неприятелей, приобрести себе коня; а между тем оба мы не звали бы, что такое конь, и я знал бы только, что конем Федр почитает одно из кротких животных с большими ушами.

Федр. Смешно было бы, Сократ.

Сократ. Это-то еще нет. Но если бы, называя осла конем, я не шутя убеждал тебя написать ему похвальное слово и говорить, что это животное всего лучше и дома и на войне, что на нем полезно и сражаться, и перевозить вьюки, и удовлетворять множеству других нужд.

Федр. Уж до крайности было бы смешно.

Сократ. Но не лучше ли быть смешным, чем ужасным и коварным другом?

Федр. Кажется.

Сократ.Итак, если оратор, не зная добра и зла, будет говорить столь же несведущему обществу и расточать похвалы — не тени осла, вместо коня, но злу, вместо добра, и если, заботясь о мнении толпы, убедит совершитьпервое, вместо последнего; то его ораторство, после такого посева, какой, думаешь, пожнет плод?

Федр. Конечно, не слишком хороший.

Сократ. Впрочем, любезный, не сильнее ли, чем следует, порицаем мы искусство речей? Может быть, оно скажет: что за вздор несете вы, чудаки? Ведь я никого не заставляю учиться говорить, кто не знает истины; но кто приобрел ее, тот, сколько может быть полезен ему мой совет, берет и меня. Главное в том: без меня знающий истину мало успеет в искусстве убеждения.

Федр. Что же, разве не правду скажет оно?

Сократ. Согласен, если другие-то встречающиеся с ним речи засвидетельствуют, что оно есть искусство. Но я как будто слышу, что некоторые из них, подходя, свидетельствуют противное, то есть, что оно лжет, что оно не искусство, а безыскусственное упражнение. Настоящего искусства слова, независимо от истины, говорит Лаконец, нет, и никогда не будет.

<…>

Сократ. Риторику вообще нельзя ли назвать руководительницею души посредством речей, не только в судах и других общественных собраниях, но и в частной жизни, — руководительницею души и в малом и в великом? И правильная ее деятельность бывает не гораздо ли почтеннее, касаясь предметов важных, чем когда она относится к маловажным? Как ты слыхал об этом?

Федр. Совсем не так, клянусь Зевсом. По правилам искусства всего чаще говорят и пишут как-то применительно к судам и народным собраниям; а больше я не слыхивал.

Сократ.<…> Скажи мне, что делают в судах противные стороны? Не спорят ли одна с другою? Что будем отвечать?

Федра. Это самое.

Сократ. О справедливом и несправедливом?

Федра. Да.

Сократ. И кто следует искусству, тот сделает так, что одно и то же одним и тем же покажется либо справедливым, либо, если захочет, несправедливым?

Федра. Как же.

Сократ. И в народном собрании одно и то же представится городу иногда добрым, а иногда противным?

Федра. Конечно.

Сократ. Но не известно ли вам, что и элейский Пеламид, следуя правилам искусства, говорит так, что его слушателям одно и то же кажется подобным и неподобным, одним и многим, покоящимся и движущимся?

Федра. Конечно.

Сократ. Следовательно, словопрение, употребляется не только в судах и народных собраниях, но, как видно, и во всяких беседах оно есть одно некоторое искусство. Если же это искусство, то оно должно быть таким, которое бывает в состоянии уподобить все возможное всему возможному и выводить на свет уподобление, сокровенно делаемое другим.

Федра. Как же это понимаешь ты?

Сократ. А вот как, по-видимому, выражусь я вопрошателям. Где скорее бывает обман, — в большом или малом различии вещей?

 Федр. В малом.

Сократ. Но переходя понемногу, ты не столь ощутительно придешь к противному, как переходя помногу.

Федр. Как же.

Сократ. Стало быть, кто хочет обмануть другого, не обманываясь сам, тот должен с точностью распознавать сходство и несходство вещей

Федр. Это необходимо.

Сократ. Но возможно ли, не зная истины каждой вещи, заметить малое или великое сходство вещи незнаемой с другими вещами?

Федр. Невозможно.

Сократ. Итак, мнения, несообразные с действительностью, и заблуждения входят в людей, очевидно, чрез какие-нибудь сходства.

Федр. Так и бывает.

Сократ. Но может ли какой-нибудь искусник, не познакомившись с истиною каждой вещи, понемногу, рядом подобий, всякий раз переводить другого от действительности к противному, или остеречься, чтобы другой не провел его самого?

Федр. Никогда.

Сократ. Следовательно, кто не знает истинного искусства речей, друг мой, тот, гоняясь за мнениями, будет представлять себе искусство какое-то смешное и по-видимому безыскусственное.

Федр. Должно быть.

<…>

Сократ. Когда кто-нибудь произносит слово: железо или серебро, тогда все мы разумеем не одно ли и то же?

Федр. Конечно.

Сократ. А когда — слово: справедливость или добро, тогда не расходятся ли наши мысли и не разногласим ли мы как друг с другом, так и сами с собою?

 Федр. Что больше, как не спросили бы, знает ли он сверх того, в ком, когда и в какой степени надобно производить каждое из этих явлений?

Сократ. А если бы он сказал, что совсем нет; но кто научится у меня этому, тот сам в состоянии делать то, о чем спрашиваешь?

Федр. В таком случае, думаю, сочли бы его человеком сумасшедшим, который, вычитав нечто из книг, или случайно обращавшись с лекарствами, а искусства вовсе не зная, думает, что он уже сделался врачом.

Сократ.<…>Вы должны не сердиться, а извинять, когда иные, не умея разговаривать, не могут определить, что такое риторика, и оттого, владея познаниями, необходимыми пред искусством, обыкновенно видят в них самую риторику. Тому же учат они и других и думают, что у них учатся действительно риторике. А говорить о каждом предмете убедительно и составлять одно целое, — это безделица, это их ученики в своих речах должны делать сами собою.

Федра. Конечно, Сократ, таково вероятно искусство, которое эти люди пишут и преподают под именем риторики; ты, мне кажется, говоришь правду: но как и откуда взять искусство об истинно-риторическом и убедительном?

Сократ. Совершенство на поприще красноречия, вероятно, а может быть и необходимо, приобретается, Федр, как и все прочее. Если от природы дано тебе быть оратором, то ты будешь оратором достойным похвалы, соединив в себе знание с упражнением; а не имея того либо другого, в том самом отношении останешься несовершенным. <…>

Во всех великих искусствах требуются пустословие и верхоглядство о природе. Отсюда-то непонятным образом проистекает та высота мыслей и та действенность слова, которыми, кроме естественных способностей, обладал Перикл. Привязавшись к Анаксагору, — человеку тех самых качеств, привыкши к верхоглядству, обращаясь к природе разума и неразумия, о чем Анаксагор говорил иного, Перикл извлекал из этого все полезное для искусства речей.

Федр. Как ты понимаешь это?

Сократ. Способ искусства риторического, вероятно, тот же, какой и врачебного.

Федр. А какой именно?

Сократ.В обоих искусствах надобно рассматривать природу: в одном — тела, в другом—души, как скоро решаешься не навыком только и опытом, а искусством доставить: телу, посредством врачевства и пищи, — здоровье и крепость, душе, посредством бесед и правильных наставлений, — убедительность и, какую хочешь, добродетель.

Федр. Уж вероятно так, Сократ.

Сократ. Но думаешь ли, что можно, как следует, знать природу души, не зная природы всего?

<…> Смотри же, что говорят о природе — Иппократ и истинный разум. Не так ли следует разлагать мыслью всякую природу, в которой хотим быть искусны сами и сделать знатоками других, чтобы сперва рассмотреть, проста она, или многообразна: потом, если проста, наблюдать ее силу, то есть, какая природа и на что способна действовать, либо, какая и от чего может приходить в страдательное состояние, — а если многообразна, исчислять ее образы и что так было делано с одним, то здесь делать с каждым, то есть смотреть, какая деятельность и какое страдание свойственны каждому неделимому?

Федр. Должно быть, Сократ.

Сократ. Без этого метода была бы подобна ходьбе слепца; а того, кто руководствуется искусством, нельзя уподобить ни слепому, ни глухому. Напротив, ясно, что кто учит другого писать речи сообразно с искусством, тот тщательно раскрывает сущность той природы, о которой надобно будет говорить; а это-то и есть душа.

Федр. Как же.

Сократ. Итак, к этому клонится вся его забота; в этом-то старается он внушить убеждение. Не так ли?

Федр. Да.

Сократ. Стало быть, явно, что и Тразимах, и всякий другой, преподающий риторическое искусство не шутя, во-первых, со всею точностью опишет и покажет душу, одно ли она, равное самому себе по природе.

Федр. Без сомнения.

Сократ. Во-вторых, рассмотрит, на что ей свойственно действовать, или от чего приникать действия.

Федр. Как же.

Сократ. В-третьих, поставив в порядок роды речей и души, и свойства их, различит причины и будет приноравливать одно к другому, замечая, какая душа, от каких речей и по какой причине необходимо либо убеждается, либо не убеждается.

Федр. Это, по-видимому, было бы прекрасно.

 Сократ. По крайней мере, друг мой, кто станет доказывать и говорить иначе, тот не напишет и не скажет ничего, удовлетворяющего искусству, о чем бы ни говорил он. Что же касается до тех, которых ты слышал и которые ныне пишут искусства речей, то они хитрецы,— они только скрываются, а душу знают превосходно. Посему, доколе не выскажут и не напишут этого способа, мы не будем верить, будто пишут они сообразно с искусством.

Федр. Какого способа?

Сократ. Самыми словами не выразить этого скоро; а как надобно писать, чтобы удовлетворить искусству, по возможности скажу.

Федр. Конечно, скажи.

Сократ. Так как сила речи направляется душою, то желающие быть оратором необходимо должен знать, из скольких видов состоит душа. Положим, их столько, или столько, и они таковы или таковы: тогда и речи должны быть такие или другие. Различив же это, ты опять найдешь столько или столько видов в речах, и свойства каждого; ты узнаешь, что такие-то люди, такими-то речами, по такой-то причине, должны убеждаться в том-то, а другие, потому-то, не убеждаются. Размыслив об этом достаточно, надобно еще смотреть и быстро следовать вниманием за ходом дел в жизни практической; иначе не будешь знать ничего, кроме наставлений, слышанных некогда от учителя. А когда ты в состоянии дать себе отчет, кто и чем убеждается, и, при будущих встречах, можешь сознательно сказать, что вот теперь на самом деле — тот человек и та природа, к которой, как мне говорили, надобно прилагать такие-то речи, таким-то образом, для убеждения в том-то, — когда все это ты уже помнишь, да сверх того берешь еще в расчет время говорить и удержаться, также наблюдаешь благоприличие или неблагоприличие краткословия, сожалительности, пылкости и всех выученных тобою видов речи; тогда твое искусство будет отделано прекрасно и в совершенстве,— но только тогда, а не прежде. Напротив, кто, говоря, уча или сочиняя, упускает из виду показанные правила, а между тем утверждает, что держится искусства, тому продолжают не верить. Так что же, Федр и Сократ, скажет, может быть, этот писатель,— так ли, по вашему мнению, или как иначе надобно оценивать принятое искусство речей?

Федр. Иначе конечно нельзя, Сократ; однако ж дело то, мне кажется, немалое.

Сократ. Твоя правда. Потому-то все речи надобно поворачивать так и сяк и смотреть, не откроется ли пути к искусству более легкого и короткого, чтобы, когда есть небольшой и удобный, не предпринимать понапрасну длинного и трудного. <…>Утверждают, что нет никакой надобности представлять это столь важным и длинными излучинами возводить столь высоко. В самом деле, еще при начале своей беседы, привели мы мнение, что кто хочет быть надлежащим оратором, для того не нужно истинное понятие осправедливых и добрых дедах, либо о таких, по природе и воспитанию, людях; потому что в судах никто и нисколько не заботится об истине в этом отношении, но все думают о вероятном. А это значит, что намеревающийся говорить сообразно с искусством должен обращать внимание на правдоподобие. Иногда не надобно рассуждать и о том, что уже сделано, если это сделано неправдоподобно: как в обвинении, так и в защищении рассуждай о правдоподобном. Оратор вообще обязан следить за правдоподобием, а с истиною вовсе распрощаться. Это-то свойство и составляет искусственность речи, если им проникнута вся она.

Федр. Ты, Сократ, раскрыл именно то, что говорят люди, выдающие себя за мастеров речей. Теперь я вспоминаю, что прежде мы слегка коснулись этой мысли; но она в таком случае кажется весьма важною.

 <…>

Сократ. Кто сперва не узнает истины каждого предмета, о котором говорит или пишет, и не будет в состоянии определить целое само по себе, либо, определивши, не сумеет опять разделит его на виды до самых неделимых; кто, рассматривая таким же образом природу души, не будет искать приличного каждой природе вида и не постарается располагать и украшать свою речь так, чтобы разновидной душе высказывать разновидные и совершенно стройные, а простой простые мысли: тот, к какому бы роду речей ни приступал, не сделается в искусстве сильным ни для научения, ни для убеждения, как это видно из прежних наших рассуждений.

Федр. Да, это-то без сомнения как-то так представлялось нам.<…>

370-е -360-е гг. до н.э.

Текст 2

ДЕМОСФЕН (около 384 до н.э. - 322 до н.э.), древнегреческий оратор и политический деятель. Родился в семье оружейного мастера. Изучив ораторское искусство, стал логографом, т.е. составлял речи для других, преподавал риторику, сам принимал участие в судебных процессах, выступал в народном собрании. Демосфен был признанным вождём антимакедонской группировки Афин и др. полисов Греции. После поражения греков в Ламийской войне (323-322) Демосфен, преследуемый врагами, отравился. Последовательная патриотическая позиция, непревзойдённое ораторское мастерство сделали его имя популярным. Творчество Демосфена явилось важным этапом в развитии мирового ораторского искусства.

Речь Демосфена «О венке» была произнесена в защиту афинянина Ктесифона, которого Эсхин привлек в 336 до н.э. к суду за то, что тот якобы незаконно предложил почтить Демосфена золотым венком за заслуги перед отечеством. На деле же Эсхин, разумеется, нападал на самого Демосфена, так что оратору приходилось защищать самого себя и дело своей жизни, в свою очередь обвиняя Эсхина.

ДЕМОСФЕН В СПОРЕ ПРОТИВ ЭСХИНА «О ВЕНКЕ»

< Ктесифонт, друг Демосфена, предложил дать ему золотой венок как награду за то, что Демосфен вложил много своего имущества в восстановление Афинских стен. Но законы налагали на это строгие ограничения:

1. Закон запрещал давать венки гражданам, прежде представления от них отчета. И сей случай падал на Демосфена. Следовательно, Ктесифонт явно нарушил закон.

2. Закон повелевал, чтобы награда венком объявляема была в Сенате, а не в другом месте; а Ктесифонт желал объявить сию награду в театре — второе нарушение.

3. В предложении сказано, что венок дается Демосфену за услуги Отечеству — Эсхин силится доказать (и это главная цель его и истинная причина всего дела), что Демосфен, кроме зла, ничего для Республики не сделал. 

В противовес требованию Ктесифонта (а соответственно и в противность Демосфену) выступил Эсхин - сильный оратор своего времени, почитавшийся вторым после Демосфена, желая унизить честолюбие Демосфена и тем показать себя над ним и прославиться. >

 Приступ Эсхина: 

«Граждане Афинские! Вы видели замыслы и ухищрения врагов моих, сего скопища мятежных, готового к бою; видели, с каким усилием оно коварствует в народе и на площади, дабы уничтожить наши обычаи, наши уставы. Но я предстаю пред вами с одним упованием на богов бессмертных, на судей моих и на законы и наперед уверен, что перед вами никогда хитрость и коварство не восторжествуют над правдою и законом. 

Я желал бы всем сердцем, Афиняне, чтобы Правительство устроило мудрый порядок и в Совете пятисот и в собраниях народа! Чтобы в прежнюю силу восстановлены были законы Солона об Ораторах! Дабы старший из них без шуму, без тревоги, восходил на сие место первый и скромно подавал мнение, какое находит полезнейшим; дабы понем всякий желающий, в чреду свою, прилично летам, излагал мнение о предмете суждения: тогда бы дела Республики шли правильнее, и об­винения не считались за редкость. 

Вам известно, Афиняне, что народы имеют троякое правление: Монархическое, Олигархическое и Демократию. Два первых подчиняют граждан воле Повелителей; в Демократии повинуются только законам. Но да познает каждый из нас и да уверится наперед, что всякий, кто восходит на сие место для обвинения нарушителя закона, сам подвергает закону собственную волю. Для сего-то мудрый Законодатель, предлагая судиям клятву, начинает сими словами: «Я буду судить по закону...» Ибо сей великий муж ведал, что соблюдение законов есть защита нашей вольности».

Приступ Демосфена:

«Прежде всего, Афиняне! Я умоляю всех богов и богинь, да пошлют вам, в сей грозный час, те чувствования любви ко мне, какими сам я пламенею к Отечеству. Еще молю их, для вашего блага и для вашей правды и славы, да внушат вам мысль, внимать словам моим не по желанию противника — явная была бы несправедливость — но по законам и вашей клятве; по сей торжественной клятве, где одно из первых положений говорит: должно слушать обе стороны равно... Сие решительно значит, что вы должны не только отдалить от себя всякое предубеждение и с равной благосклонностью слушать обе стороны; но и дозволить каждой говорить в том порядке, какой находит она благо приятнейшим для своего дела.

Из всех преимуществ Эсхина предо мною, два в сем деле особенно важны. Первое: мы сражаемся не с равным оружием: я лишаюсь несравненно больше, теряя благосклонность вашу, нежели он, не достигая желаемой цели. Ибо, если утрачу любовь вашу — да отвратят боги мрачное предчувствие!— то ничего мне более не остается..., а он, напротив, он обвиняет меня, ему нечего лишаться.— Второе: всякий любит слушать обвинения и наветы, а похвалы самому себе, в устах Оратора, для всякого противны.

Эсхин имел все, что могло привлечь к нему внимание граждан: а мне осталось только то, что противно слуху каждого.— Но если я в самом деле, страшась оскорбить вас, не решусь говорить о том, что сделал, то не подумаете ли, что я сам сознаюсь в том, что считаю себя недостойным награды, которою почтить меня желают! Если же, с другой стороны, в оправдание себя, я должен подробно говорить обо всем, что сделал для Отечества и Граждан: то поставлен буду в необходимость часто говорить о самом себе; по крайней мере потщусь говорить, сколько можно умереннее; и да пошлют вам боги правоту видеть, что виновник всему, по необходимости мною сказанному о самом себе — не я: но тот, кто возжег между нами спор сей»...

Эсхин:

«Вот случай сказать несколько слов, в честь сим храбрым воинам, коих послал он (Демосфен) на явную гибель, хотя сии жертвы не были благоприятны — принесть дань слез и похвал сим знаменитым Героям, коих дерзнул он хвалить доблесть, попирая могилы их теми стопами, кои бежали срамно с поля битвы, оставив место, ему вверенное,.. О! самый слабейший и ничтожнейший из смертных, где должно действовать; но высокомернейший и удивительный, где нужно только говорить!

Дерзнешь ли ты перед сим собранием требовать венка, коего считаешь себя достойным? И если бы дерзнул, Афиняне, дозволите ли, допустите ли угаснуть памяти сих храбрых воинов, за нас падших вместе с ними?— Оставьте на время сие место и мысленно перенеситесь в Театр; представьте, что Герольд выходит и торжественно провозглашает сие определение... Неужели думаете, что отцы и матери павших воинов больше прольют слез во время Трагедии о бедствиях Героев, на нем зримых, нежели о неблагодарности Республики?..

Кто из Греков, хотя несколько образованных, кто из смертных не сокрушится сердцем, вспомнив, что происходило на сем Театре прежде, во времена счастливейшие, когда Республика лучших имела Правителей?.. Герольд являлся и, представляя Гражданам сирот, коих отцы пали в битвах и которые в полном были вооружении, произносил сии прекрасные слова, столь сильное побуждение к доблести: «Вот юноши, коих отцы, сражаясь мужественно, пали в битвах! Народ воспитал их, одел в полное вооружение, и ныне, со счастливым предзнаменованием, возвращает в домы, предлагая им достигать заслугами первых званий в Республике!»

Вот что некогда провозглашал Герольд! А ныне — ныне, увы! Что скажет он? Что дерзнет сказать, представляя Грекам того, кто соделал чад сиротами? И если осмелится произнести ваше определение: то не грянет ли глас всемогущей истины, не заглушит ли Герольда и не возвестит ли стыд вашего определения!.. Как? На Театре Вакха, в полном собрании скажут торжественно, что народ Афинский дает венок за добродетель злейшему из смертных и за храбрость бесчестному, бежавшему с поля битвы!..

Именем Зевеса, именем всех богов заклинаю вас, Афиняне, не торжествуйте на Театре Вакховом вашего срама! Не представляйте Афинян в глазах Греков бессмысленными! Не напоминайте Фивянам их зол бесчисленных, безвозвратных: сим бедным Фивянам, которым Вы отворили град ваш, когда они бежали из своего, по милости Демосфена, сим великодушным союзникам, коих продажность Демосфенова и злато Персидского Царя сожгли храмы, умертвили чад, истребили гробы! — Но вы не зрели сих бедствий — можете вообразить их!

Представьте: стены рушатся, град падает, домы в пламени, старцы и жены, забывая навеки, что были некогда свободными, и правильно негодуя не столько на орудия, сколько на виновников бед их, вопиют к вам, молят вас со слезами: не давайте венка губителю Греции, не подвергайте себя гибельному року, прикованному к судьбе сего человека: ибо все советы его, коим кто ни следовал, былипагубны, как частным людям, так и народам, коими хотел он править»...

Демосфен: 

«Эсхин! Если ты один предвидел будущее, зачем же не открыл его? А если не предвидел, то и ты, подобно нам, виновен только в неведении: почто ж ты обвиняешь меня в том, в чем я тебя не обвиняю! — Но поскольку должно мне ответствовать, Афиняне, я скажу нечто выше и скажу без всякой дерзости, умоляя вас верить словам моим душою и сердцем Афинян. Я скажу: когда бы даже мы все предвидели; когда бы ты сам, Эсхин, ты, который не смел тогда открыть уста, вдруг став прорицателем, вещал нам будущее... и тогда бы мы должны были сделать то, что сделали, имея хоть несколько пред очами и славу предков и суд потомства.— Что говорят о нас ныне? Что наши усилия не были угодны судьбе, решающей все земное. Но пред кем дерзнули бы мы поднять взоры, если б оставили другим защиту вольности Греков от Филиппа?— И кому из Греков, кому из варваров не известно, что Афины, во все протекшие веки, никогда не предпочитали бесчестного мира славным опасностям, никогда не вели дружбы с Державою несправедливою, но во все времена сражались за первенство, за славу?— Если б я хвалился, что вдохнул вам сии высокие чувства, то с моей стороны было бы тщеславие нестерпимое; но, показав только, что правила Афинян всегда были таковы и без меня, и прежде меня, нечестию подтвердить могу, что по сей части управления, мне вверенного, я был также чем-нибудь и в том, что в поведении вашем было почтенно, великодушно.— Обвинитель, желая лишить меня награды, вами даруемой, не замечает, что он в то же время хочет лишить и вас праведной хвалы, которою обязано вам потомство. Ибо, если обвините меня за совет, мною данный, то не подумают ли, что вы сами виновны, за чем следовали?.. Но нет! Вы не виновны, дерзнув на все опасности за благо, за вольность Греков! Нет! Вы нимало не виновны! Клянусь вам и тенями предков ваших, падших на поле Марафонском; и тенями сраженных при Платее, Саламине, Артемизии — клянусь всем сонмом великих Граждан, коих прах почиет с миром в общественных монументах!.. Так! Греция всем им воздает равное погребение, равные почести! Так, Эсхин, всем: ибо все имели равную доблесть, хотя судьба не всем даровала равные успехи!»

<В Афинах был закон, по которому обвинитель долженствовал собрать по крайней мере пятую часть голосов: в противном случае подвергался изгнанию. Это случилось с Эсхином. С горечью вышел он из Афин и поселился в Родосе... Но Демосфен торжествовал красноречием и великодушием. Когда Эсхин оставлял Афины, Демосфен спешил к нему с искренним утешением и с деньгами, и убедил его принять неожиданное пособие.>

336 г. до н.э.

Текст 3

ЦИЦЕРОН МАРК ТУЛЛИЙ (106-43 до н. э.)– выдающийся древнеримский оратор, политик, философ, писатель.Известным человеком Цицерон стал в 70 г. до н. э. после участия в громком процессе. Очередной вехой в политической биографии Цицерона стало избрание его в 63 г. до н. э. консулом. Его соперником на выборах был Катилина, настроенный на революционные преобразования и во многом поэтому проигравший. Находясь на этой должности, Цицерон выступал против законопроекта, в рамках которого предлагалось раздать беднейшим гражданам землю и создать для этих целей особую комиссию. Чтобы победить на выборах 62 г. до н.э., Катилина замыслил заговор, который был успешно раскрыт Цицероном. Его четыре речи в сенате против соперника считаются образцом искусства красноречия.

МАРК ТУЛЛИЙ ЦИЦЕРОН. ПЕРВАЯ РЕЧЬ ПРОТИВ ЛУЦИЯ СЕРГИЯ КАТИЛИНЫ

(в сенате, в храме Юпитера Статора)

Доколе же ты, Катилина, будешь злоупотреблять нашим терпением? Как долго еще ты, в своем бешенстве, будешь издеваться над нами? До каких пределов ты будешь кичиться своей дерзостью, не знающей узды? Неужели тебя не встревожили ни ночные караулы на Палатине, ни стража, обходящая город, ни страх, охвативший народ, ни присутствие всех честных людей, ни выбор этого столь надежно защищенного места для заседания сената, ни лица и взоры всех присутствующих? Неужели ты не понимаешь, что твои намерения открыты? Не видишь, что твой заговор уже известен всем присутствующим и раскрыт? Кто из нас, по твоему мнению, не знает, что́ делал ты последней, что́ предыдущей ночью, где ты был, кого сзывал, какое решение принял? О, времена! О, нравы! Сенат все это понимает, консул видит, а этот человек все еще жив. Да разве только жив? Нет, даже приходит в сенат, участвует в обсуждении государственных дел, намечает и указывает своим взглядом тех из нас, кто должен быть убит, а мы, храбрые мужи, воображаем, что выполняем свой долг перед государством, уклоняясь от его бешенства и увертываясь от его оружия. Казнить тебя, Катилина, уже давно следовало бы, по приказанию консула, против тебя самого обратить губительный удар, который ты против всех нас уже давно подготовляешь. Ведь высокочтимый муж, верховный понтифик Публий Сципион, будучи частным лицом, убил Тиберия Гракха, пытавшегося произвести лишь незначительные изменения в государственном строе, а Катилину, страстно стремящегося резней и поджогами весь мир превратить в пустыню, мы, консулы, будем терпеть? О событиях далекого прошлого я, пожалуй, говорить не буду — например, о том, что Гай Сервилий Агала своей рукой убил Спурия Мелия, стремившегося произвести государственный переворот. Была, была некогда в нашем государстве доблесть, когда храбрые мужи были готовы подвергнуть гражданина, несущего погибель, более жестокой казни, чем та, какая предназначена для злейшего врага. Мы располагаем против тебя, Катилина, решительным и веским постановлением сената. Не изменяют государству ни мудрость, ни авторитет этого сословия; мы — говорю открыто — мы, консулы, изменяем ему.

Сенат, своим постановлением, некогда обязал консула Луция Опимия принять меры, дабы государство не понесло ущерба. Не прошло и ночи — и был убит, вследствие одного лишь подозрения в подготовке мятежа, Гай Гракх, сын, внук и потомок знаменитых людей; был предан смерти, вместе со своими сыновьями, консуляр Марк Фульвий. На основании такого же постановления сената, защита государства была вверена консулам Гаю Марию и Луцию Валерию. Заставила ли себя ждать хотя бы один день смерть народного трибуна Луция Сатурнина и претора Гая Сервилия, вернее, кара, назначенная для них государством? А мы, вот уже двадцатый день, спокойно смотрим, как притупляется острие полномочий сената. Правда, и мы располагаем таким постановлением сената, но оно таится в записях и подобно мечу, вложенному в ножны; на основании этого постановления сената, тебя, Катилина, следовало немедленно предать смерти, а между тем ты все еще живешь и живешь не для того, чтобы отречься от своей преступной отваги; нет, — чтобы укрепиться в ней. Хочу я, отцы-сенаторы, быть милосердным; не хочу, при таких великих испытаниях для государства, показаться безвольным; но я сам уже осуждаю себя за бездеятельность и трусость. В самой Италии, на путях в Этрурию, устроен лагерь на погибель римскому народу; с каждым днем растет число врагов, а самого начальника этого лагеря, императора и предводителя врагов, мы видим в своих стенах, более того — в сенате; изо дня в день готовит он изнутри гибель государству. Если я тотчас же велю тебя схватить, Катилина, если я велю тебя казнить, то мне, несомненно, придется бояться, что все честные люди признают мой поступок запоздалым, а не опасаться, что кто-нибудь назовет его слишком жестоким.

Но, что уже давно должно было быть сделано, я, имея на это веские основания, все еще не могу заставить себя привести в исполнение. Ты будешь казнен только тогда, когда уже не найдется ни одного столь бесчестного, столь низко падшего, столь подобного тебе человека, который не признал бы, что это совершенно законно. Но пока есть хотя бы один человек, который осмелится тебя защищать, ты будешь жить, но так, как живешь ныне, — окруженный моей многочисленной и надежной стражей, дабы у тебя не было ни малейшей возможности даже пальцем шевельнуть во вред государству. Более того, множество глаз и ушей будет — незаметно для тебя, как это было также и до сего времени, — за тобой наблюдать и следить.

И в самом деле, чего еще ждешь ты, Катилина, когда ни ночь не может скрыть в своем мраке сборище нечестивцев, ни частный дом — удержать в своих стенах голоса́ участников твоего заговора, если все становится явным, все прорывается наружу? Поверь мне, уже пора тебе изменить свой образ мыслей; забудь о резне и поджогах. Ты окружен со всех сторон; света яснее нам все твои замыслы, которые ты можешь теперь обсудить вместе со мной. Разве ты не помнишь, как за одиннадцать дней до ноябрьских календ я говорил в сенате, что в определенный день, а именно за пять дней до ноябрьских календ, возьмется за оружие Гай Манлий, твой приверженец и орудие твоей преступной отваги? Разве я ошибся, Катилина, не говорю уже — в том, что произойдет такое ужасное и невероятное событие, но также, — и это должно вызывать гораздо большее изумление, — в определении его срока? И я же сказал в сенате, что ты назначил резню оптиматов на день за четыре дня до ноябрьских календ — тогда, когда многие из первых наших граждан бежали из Рима не столько ради того, чтобы избегнуть опасности, сколько для того, чтобы не дать исполниться твоим замыслам. Можешь ли ты отрицать, что в тот самый день ты, окруженный со всех сторон моими отрядами, благодаря моей бдительности не смог ни шагу сделать против государства, но, по твоим словам, ввиду отъезда всех остальных ты был бы вполне удовлетворен, если бы тебе удалось убить одного меня, коль скоро я остался в Риме? А потом? Когда ты был уверен, что тебе в самые ноябрьские календы удастся ночью, одним натиском, захватить Пренесту, не понял ли ты тогда, что колония эта, именно по моему приказанию, была обеспечена войсками, охраной, ночными дозорами? Ты ничего не можешь ни сделать, ни затеять, ни задумать без того, чтобы я об этом не услыхал, более того — этого не увидел и ясно не ощутил.

Припомни же, наконец, вместе со мной события достопамятной позапрошлой ночи, и ты сразу поймешь, что я с гораздо большим усердием неусыпно охраняю благополучие государства, чем ты готовишь ему гибель. Я утверждаю, что ты в эту ночь пришел на улицу Серповщиков — буду говорить напрямик — в дом Марка Леки; там же собралось множество соучастников этого безрассудного преступления. Смеешь ли ты отпираться? Что ж ты молчишь? Докажу, если вздумаешь отрицать. Ведь я вижу, что здесь, в сенате, присутствует кое-кто из тех, которые были вместе с тобой. О, бессмертные боги! В какой стране мы находимся? Что за государство у нас? В каком городе мы живем? Здесь, здесь, среди нас, отцы-сенаторы, в этом священнейшем и достойнейшем собрании, равного которому в мире нет, находятся люди, помышляющие о нашей всеобщей гибели, об уничтожении этого вот города, более того, об уничтожении всего мира! И я, консул, вижу их здесь, даже предлагаю им высказать свое мнение о положении государства и все еще не решаюсь уязвить словами людей, которых следовало бы истребить мечом.

Итак, ты был у Леки в эту ночь, Катилина! Ты разделил на части Италию, ты указал, кому куда следовало выехать; ты выбрал тех, кого следовало оставить в Риме, и тех, кого следовало взять с собой; ты распределил между своими сообщниками кварталы Рима, предназначенные для поджога, подтвердил, что ты сам в ближайшее время выедешь из города, но сказал: что ты все же еще ненадолго задержишься, так как я еще жив. Нашлись двое римских всадников, выразивших желание избавить тебя от этой заботы и обещавших тебе в ту же ночь, перед рассветом, убить меня в моей постели. Обо всем этом я узнал, как только было распущено ваше собрание. Дом свой я надежно защитил, усилив стражу; не допустил к себе тех, кого ты ранним утром прислал ко мне с приветствиями; впрочем, ведь пришли как раз те люди, чей приход — и притом именно в это время — я уже заранее предсказал многим виднейшим мужам.

Теперь, Катилина, продолжай идти тем путем, каким ты пошел; покинь, наконец, Рим; ворота открыты настежь, уезжай. Слишком уж долго ждет тебя, императора, твой славный Манлиев лагерь. Возьми с собой и всех своих сторонников; хотя бы не от всех, но от возможно большего числа их очисти Рим. Ты избавишь меня от сильного страха, как только мы будем отделены друг от друга городской стеной. Находиться среди нас ты уже больше не можешь; я этого не потерплю, не позволю, не допущу. Великую благодарность следует воздать бессмертным богам и, в частности, этому вот Юпитеру Статору, древнейшему стражу нашего города, за то, что мы уже столько раз были избавлены от столь отвратительной язвы, столь ужасной и столь пагубной для государства. Отныне благополучию государства не должна уже угрожать опасность от одного человека. Пока ты, Катилина, строил козни мне, избранному консулу, я защищался от тебя не с помощью официально предоставленной мне охраны, а принимая свои меры предосторожности. Но когда ты, во время последних комиций по выбору консулов, хотел меня, консула, и своих соискателей убить на поле, я пресек твою нечестивую попытку, найдя защиту в лице многочисленных друзей, не объявляя, однако, чрезвычайного положения официально. Словом, сколько раз ни пытался ты нанести мне удар, я отражал его сам, хотя и понимал, что моя гибель была бы большим несчастьем для государства. Но теперь ты уже открыто хочешь нанести удар государству в целом; уже и храмы бессмертных богов, городские дома, всех граждан, всю Италию обрекаешь ты на уничтожение и гибель. Поэтому, коль скоро я все еще не решаюсь совершить то, что является моей первой обязанностью и на что дает мне право предоставленный мне империй и заветы наших предков, я прибегну к каре более мягкой, но более полезной для всеобщего спасения. Если я прикажу тебя казнить, то остальные люди из шайки заговорщиков в государстве уцелеют; но если ты, к чему я уже давно тебя склоняю, уедешь, то из Рима будут удалены обильные и зловредные подонки государства в лице твоих приверженцев. Что же, Катилина? Неужели же ты колеблешься сделать, по моему приказанию, то, что ты был готов сделать добровольно? Консул велит врагу удалиться из Рима. Ты спрашиваешь меня — неужели в изгнание? Я тебе не велю, но, раз ты меня спрашиваешь, советую так поступить.

И в самом деле, Катилина, что еще может радовать тебя в этом городе, где, кроме твоих заговорщиков, пропащих людей, не найдется никого, кто бы тебя не боялся, кто бы не чувствовал к тебе ненависти? Есть ли позорное клеймо, которым твоя семейная жизнь не была бы отмечена? Каким только бесстыдством не ославил ты себя в своей частной жизни? Каким только непристойным зрелищем не осквернил ты своих глаз, каким деянием — своих рук, какой гнусностью — всего своего тела? Найдется ли юнец, перед которым бы ты, чтобы заманить его в сети и совратить, не нес кинжала на пути к преступлению или же факела на пути к разврату? Разве недавно, когда ты, смертью своей первой жены, приготовил свой опустевший дом для нового брака, ты не добавил к этому злодеянию еще другого, невообразимого? Не стану о нем говорить, — пусть лучше о нем молчат — дабы не казалось, что в нашем государстве такое чудовищное преступление могло произойти или же остаться безнаказанным. Не буду говорить о твоем полном разорении, всю тяжесть которого ты почувствуешь в ближайшие иды. Перехожу к тому, что относится не к твоей позорной и порочной частной жизни, не к твоим семейным бедствиям и бесчестию, а к высшим интересам государства, к нашему существованию и всеобщему благополучию.

Неужели тебе, Катилина, может быть мил этот вот свет солнца или воздух под этим небом, когда каждому из присутствующих, как ты знаешь, известно, что ты, в консульство Лепида и Тулла, в канун январских календ стоял на комиции с оружием в руках; что ты, с целью убийства консулов и первых граждан, собрал большую шайку и что твое безумное злодеяние было предотвращено не твоими собственными соображениями и не страхом, а Фортуной римского народа? Я и об этом не стану распространяться; ибо это ни для кого не тайна, а ты и впоследствии совершил немало преступлений. Сколько раз покушался ты на мою жизнь, пока я был избранным консулом, сколько раз — во время моего консульства! От скольких твоих нападений, рассчитанных так, что, казалось, не было возможности их избежать, я спасся, как говорится, лишь чуть-чуть отклонившись в сторону! Ничего тебе не удается, ничего ты не достигаешь, но все-таки не отказываешься от своих попыток и стремлений. Сколько раз уже вырывали кинжал у тебя из рук! Сколько раз он случайно выскальзывал у тебя из рук и падал на землю! Не знаю, во время каких таинств, каким обетом ты посвятил его богам, раз ты считаешь необходимым вонзить его именно в грудь консула.

А теперь какова твоя жизнь? Ведь я теперь буду говорить с тобой так, словно мной движет не ненависть, что было бы моим долгом, а сострадание, на которое ты не имеешь никакого права. Ты только что явился в сенат. Кто среди этого многочисленного собрания, среди стольких твоих друзей и близких приветствовал тебя? Ведь этого — с незапамятных времен — не случалось ни с кем; и ты еще ждешь оскорбительных слов, когда само это молчание — уничтожающий приговор! А то, что после твоего прихода твоя скамья опустела, что все консуляры, которых ты в прошлом не раз обрекал на убийство, пересели, оставив незанятыми скамьи той стороны, где сел ты? Как ты можешь это терпеть?

Если бы мои рабы боялись меня так, как тебя боятся все твои сограждане, то я, клянусь Геркулесом, предпочел бы покинуть свой дом. А ты не считаешь нужным покинуть Рим? И если бы я видел, что я — пусть даже незаслуженно — навлек на себя такое тяжкое подозрение и неприязнь сограждан, то я отказался бы от общения с ними, только бы не чувствовать ненависти в их взглядах. Ты же, зная за собой свои злодеяния и признавая всеобщую ненависть справедливой и давно уже заслуженной, еще колеблешься, бежать ли тебе от взоров и от общества тех людей, чьи умы и чувства страдают от твоего присутствия? Если бы твои родители боялись и ненавидели тебя и если бы тебе никак не удавалось смягчить их, ты, мне думается, скрылся бы куда-нибудь с их глаз. Но теперь отчизна, наша общая мать, тебя ненавидит, боится и уверена, что ты уже давно не помышляешь ни о чем другом, кроме отцеубийства. И ты не склонишься перед ее решением, не подчинишься ее приговору, не испугаешься ее могущества? Она так обращается к тебе, Катилина, и своим молчанием словно говорит: «Не было в течение ряда лет ни одного преступления, которого не совершил ты; не было гнусности, учиненной без твоего участия; ты один безнаказанно и беспрепятственно убивал многих граждан, притеснял и разорял наших союзников; ты оказался в силах не только пренебрегать законами и правосудием, но также уничтожать их и попирать. Прежние твои преступления, хотя они и были невыносимы, я все же терпела, как могла; но теперь то, что я вся охвачена страхом из-за тебя одного, что при малейшем лязге оружия я испытываю страх перед Катилиной, что каждый замысел, направленный против меня, кажется мне порожденным твоей преступностью, — все это нестерпимо. Поэтому удались и избавь меня от этого страха; если он справедлив, — чтобы мне не погибнуть; если он ложен, — чтобы мне, наконец, перестать бояться». Если бы отчизна говорила с тобой так, неужели ты не должен был бы повиноваться ей, даже если бы она не могла применить силу?

А то, что ты сам предложил взять тебя под стражу, что ты, дабы избегнуть подозрения, заявил о своем желании жить в доме у Мания Лепида? Не принятый им, ты даже ко мне осмелился явиться и меня попросил держать тебя в моем доме. Получив и от меня ответ, что я никак не могу чувствовать себя в безопасности, находясь с тобой под одним кровом, потому что подвергаюсь большой опасности, уже находясь с тобой в одних и тех же городских стенах, ты пришел к претору Квинту Метеллу; отвергнутый им, ты переселился к своему сотоварищу, отличнейшему человеку, Марку Метеллу, которого ты, очевидно, считал крайне исполнительным в деле охраны, в высшей степени проницательным в его подозрениях и непоколебимым при наказании. Итак, долго ли до тюрьмы и оков тому, кто уже сам признал себя заслуживающим заключения под стражу? И при таких обстоятельствах, Катилина, ты, если у тебя нет сил спокойно покончить с жизнью, еще не знаешь, сто́ит ли тебе уехать в какую-либо страну и жизнь свою, которую ты спасешь от множества мучений, вполне тобой заслуженных, влачить в изгнании и одиночестве?

«Доложи, — говоришь ты, — об этом сенату». Ведь ты этого требуешь и выражаешь готовность, если это сословие осудит тебя на изгнание, ему повиноваться. Нет, я докладывать не буду — это против моих правил — и все-таки заставлю тебя понять, что́ думают о тебе присутствующие. Уезжай из Рима, Катилина; избавь государство от страха; в изгнание — если ты именно этого слова ждешь от меня — отправляйся. Что же теперь? Ты еще чего-то ждешь? Разве ты не замечаешь молчания присутствующих? Они терпят, молчат. К чему ждать тебе их приговора, если их воля ясно выражена их молчанием? Ведь если бы я сказал это же самое присутствующему здесь достойнейшему молодому человеку, Публию Сестию, или же храбрейшему мужу, Марку Марцеллу, то сенат в этом же храме, с полным правом, на меня, консула, поднял бы руку. Но когда дело идет о тебе, Катилина, то сенаторы, оставаясь безучастными, одобряют; слушая, выносят решение; храня молчание, громко говорят, и так поступают не только эти вот люди, чей авторитет ты, по-видимому, высоко ценишь, но чью жизнь не ставишь ни во что, но также и вон те римские всадники, глубоко почитаемые и честнейшие мужи, и другие храбрейшие граждане, стоящие вокруг этого храма; ведь ты мог видеть, сколь они многочисленны, почувствовать их рвение, а недавно и услышать их возгласы. Мне уже давно едва удается удержать их от вооруженной расправы с тобой, но я с легкостью подвигну их на то, чтобы они — в случае, если ты будешь оставлять Рим, который ты уже давно стремишься уничтожить, — проводили тебя до самых ворот.

Впрочем, к чему я это говорю? Разве возможно, чтобы тебя что-либо сломило? Чтобы ты когда-либо исправился, помыслил о бегстве, подумал об изгнании? О, если бы бессмертные боги внушили тебе это намерение! Впрочем, я понимаю, какая страшная буря ненависти — в случае, если ты, устрашенный моими словами, решишь удалиться в изгнание — угрожает мне если не в настоящее время, когда память о твоих злодействах еще свежа, то, во всяком случае, в будущем. Но пусть будет так, только бы это несчастье обрушилось на меня одного и не грозило опасностью государству! Однако требовать от тебя, чтобы тебя привели в ужас твои собственные пороки, чтобы ты побоялся законной кары, чтобы ты подумал об опасном положении государства, не приходится. Не таков ты, Катилина, чтобы совесть удержала тебя от подлости, страх — от опасных действий или же здравый смысл — от безумия. Итак, — говорю это уже не в первый раз — уезжай, причем, если ты, как ты заявляешь, хочешь разжечь ненависть ко мне, своему недругу, то уезжай прямо в изгнание. Тяжко будет мне терпеть людскую молву, если ты так поступишь; тяжко будет мне выдерживать лавину этой ненависти, если ты уедешь в изгнание по повелению консула. Но если ты, напротив, предпочитаешь меня возвеличить и прославить, то покинь Рим вместе с наглой шайкой преступников, отправляйся к Манлию и призови пропащих граждан к мятежу, порви с честными людьми, объяви войну отчизне, предайся нечестивому разбою, дабы казалось, что ты выехал из Рима не изгнанный мною к чужим, но приглашенный к своим.

А впрочем, зачем мне тебе это предлагать, когда ты — как я знаю — уже послал вперед людей, чтобы они с оружием в руках встретили тебя вблизи Аврелиева Форума; когда ты — как я знаю — назначил определенный день для встречи с Манлием; более того, когда ты даже того серебряного орла, который, я уверен, губительным и роковым окажется именно для тебя самого и для всех твоих сторонников и для которого у тебя в доме была устроена нечестивая божница, когда ты этого самого орла, как я знаю, уже послал вперед? Как ты сможешь и долее обходиться без него, когда ты не раз возносил к нему моления, отправляясь на резню, и после прикосновения к его алтарю твоя нечестивая рука так часто переходила к убийству граждан?

И вот, ты, наконец, отправишься туда, куда твоя необузданная и бешеная страсть уже давно тебя увлекает. Ведь это не только не удручает тебя, но даже доставляет тебе какое-то невыразимое наслаждение. Для этого безрассудства тебя природа породила, твоя воля воспитала, судьба сохранила. Никогда не желал ты, не говорю уже — мира, нет, даже войны, если только эта война не была преступной. Ты набрал себе отряд из бесчестного сброда пропащих людей, потерявших не только все свое достояние, но также и всякую надежду. Какую радость будешь ты испытывать, находясь среди них, какому ликованию предаваться! Какое наслаждение опьянит тебя, когда ты среди своих столь многочисленных сторонников не услышишь и не увидишь ни одного честного человека! Ведь именно для такого образа жизни ты и придумал свои знаменитые лишения — лежать на голой земле не только, чтобы насладиться беззаконной страстью, но и чтобы совершить злодеяние; бодрствовать, злоумышляя не только против спящих мужей, но и против мирных богатых людей. У тебя есть возможность блеснуть своей хваленой способностью переносить голод, холод, всяческие лишения, которыми ты вскоре будешь сломлен. Отняв у тебя возможность быть избранным в консулы, я, во всяком случае, достиг одного: как изгнанник ты можешь покушаться на государственный строй, но как консул ниспровергнуть его не можешь, — твои злодейские действия будут названы разбоем, а не войной.

Теперь, отцы-сенаторы, дабы я мог решительно отвести от себя почти справедливую, надо сказать, жалобу отчизны, прошу вас внимательно выслушать меня с тем, чтобы мои слова глубоко запали вам в душу и в сознание. В самом деле, если отчизна, которая мне гораздо дороже жизни, если вся Италия, все государство мне скажут: «Марк Туллий, что ты делаешь? Неужели тому, кого ты разоблачил как врага, в ком ты видишь будущего предводителя мятежа, кого, как ты знаешь, как императора ожидают во вражеском лагере — зачинщику злодейства, главарю заговора, вербовщику рабов и граждан губителю ты позволишь удалиться, так что он будет казаться не выпущенным тобой из Рима, а впущенным тобой в Рим? Неужели ты не повелишь заключить его в тюрьму, повлечь на смерть, предать мучительной казни? Что, скажи, останавливает тебя? Уж не заветы ли предков? Но ведь в нашем государстве далеко не редко даже частные лица карали смертью граждан, несших ему погибель. Или существующие законы о казни, касающиеся римских граждан? Но ведь в нашем городе люди, изменившие государству, никогда не сохраняли своих гражданских прав. Или ты боишься ненависти потомков? Поистине прекрасно воздашь ты благодарность римскому народу, который тебя, человека, известного только личными заслугами и не порученного ему предками, так рано вознес по ступеням всех почетных должностей к высшей власти, если ты, боясь ненависти и страшась какой-то опасности, пренебрежешь благополучием своих сограждан. Но если в какой-то мере и следует опасаться ненависти, то разве ненависть за проявленную суровость и мужество страшнее, чем ненависть за слабость и трусость? Когда война начнет опустошать Италию, когда будут рушиться города, пылать дома, что же, тогда, по-твоему, не сожжет тебя пламя ненависти?» Отвечу коротко на эти священные слова государства и на мысли людей, разделяющих эти взгляды. Да, отцы-сенаторы, если бы я считал наилучшим решением покарать Катилину смертью, я этому гладиатору и часа не дал бы прожить. И в самом деле, если выдающиеся мужи и самые известные граждане не только не запятнали себя, но даже прославились, пролив кровь Сатурнина, Гракхов и Флакка, а также многих предшественников их, то мне, конечно, нечего было бояться, что казнь этого братоубийцы, истребляющего граждан, навлечет на меня ненависть грядущих поколений. Как бы ни была сильна эта угроза, я все же всегда буду убежден в том, что ненависть, порожденную доблестью, следует считать не ненавистью, а славой.

Впрочем, кое-кто в этом сословии либо не видит того, что угрожает нам, либо закрывает глаза на то, что видит. Люди эти снисходительностью своей обнадеживали Катилину, а своим недоверчивым отношением благоприятствовали росту заговора при его зарождении. Опираясь на их авторитет, многие не только бесчестные, но просто неискушенные люди — в случае, если бы я Катилину покарал, — назвали бы мой поступок жестоким и свойственным разве только царю. Но теперь я полагаю, что если Катилина доберется до лагеря Манлия, в который он стремится, то никто не будет столь глуп, чтобы не увидеть ясно, что заговор действительно существует, и никто — столь бесчестен, чтобы это отрицать. Я понимаю, что, казнив одного только Катилину, можно на некоторое время ослабить эту моровую болезнь в государстве, но навсегда уничтожить ее нельзя. Если же он сам удалится в изгнание, уведет с собой своих приверженцев и захватит с собой также и прочие подонки, им отовсюду собранные, то будут окончательно уничтожены не только эта, уже застарелая болезнь государства, но также и корень и зародыш всяческих зол. И в самом деле, отцы-сенаторы, ведь мы уже давно живем среди опасностей и козней, связанных с этим заговором, но почему-то все злодейства, давнишнее бешенство и преступная отвага созрели и вырвались наружу именно во время моего консульства. Если из такого множества разбойников будет устранен один только Катилина, то нам, пожалуй, на какое-то короткое время может показаться, что мы избавлены от тревоги и страха; но опасность останется и будет скрыта глубоко в жилах и теле государства. Часто люди, страдающие тяжелой болезнью и мечущиеся в бреду, если выпьют ледяной воды, вначале чувствуют облегчение, но затем им становится гораздо хуже; так и эта болезнь, которой страдает государство, ослабевшая после наказания Катилины, усилится еще более, если остальные преступники уцелеют.

Поэтому пусть удалятся бесчестные; пусть они отделятся от честных, соберутся в одно место; наконец, пусть их, как я уже не раз говорил, от нас отделит городская стена. Пусть они перестанут покушаться на жизнь консула у него в доме, стоять вокруг трибунала городского претора, осаждать с мечами в руках курию, готовить зажигательные стрелы и факелы для поджога Рима; пусть, наконец, на лице у каждого будет написано, что́ он думает о положении государства. Заверяю вас, отцы-сенаторы, мы, консулы, проявим такую бдительность, вы — такой авторитет, римские всадники — такое мужество, все честные люди — такую сплоченность, что после отъезда Катилины все замыслы его вы увидите раскрытыми, разоблаченными, подавленными и понесшими должную кару.

При этих предзнаменованиях, Катилина, на благо государству, на беду и на несчастье себе, на погибель тем, кого с тобой соединили всяческие братоубийственные преступления, отправляйся на нечестивую и преступную войну. А ты, Юпитер, чью статую Ромул воздвиг при тех же авспициях, при каких основал этот вот город, ты, которого мы справедливо называем оплотом нашего города и державы, отразишь удар Катилины и его сообщников от своих и от других храмов, от домов и стен Рима, от жизни и достояния всех граждан; а недругов всех честных людей, врагов отчизны, опустошителей Италии, объединившихся в злодейском союзе и нечестивом сообществе, ты обречешь — живых и мертвых — на вечные муки.

63 г. до н. э.

Текст4

РОБЕСПЬЕР Максимилиан (1758-1794). С ноября 1790 по сентябрь 1791 года, он играл ведущую роль в дебатах по организации Национальной гвардии. Участвовал в составлении Декларации Прав Человека и Гражданина и первой французской конституции в 1791 года. Известны его выступления за отмену смертной казни и отмену рабства во французских колониях.Деятель Великой французской революции. Глава якобинцев крайнего революционного крыла французской буржуазии в Конвенте. Руководитель французского правительства (Комитет Общественного Спасения) в период наибольшего подъема революции (2 июня 1793 г. - 27 июля 1794 г.). Его падение 9 термидора II года и казнь, последовавшая 10 термидора, стали концом французской революции.