Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
poetika_teksta / Copy of Последний вариант.doc
Скачиваний:
88
Добавлен:
19.05.2015
Размер:
1.26 Mб
Скачать

Раздел II

Анализ авторского высказывания

§ 1. Зачем анализировать и как анализировать

При слове «анализ» у многих студентов в глазах появляется непроизвольная и неизбывная тоска. В вербальный ряд ее можно перевести примерно так: «Опять разлагать на части и убивать то впечатление, которое произвела книга. Впрочем, если так зачем-то нужно, давайте анализировать». Вероятно, такое отношение к анализу вызвано тем, что проще бывает ответить на вопрос не «зачем?», а «почему?»: анализировать нужно потому, что так почему-то требуется. Можно еще добавить: требуется по программе. Понятно, что такой анализ – дело не только скучное, но и бесперспективное: оно противоречит человеческому естеству. Интуитивный, бессознательный анализ сопровождает нас всю жизнь. Каждый может вспомнить, как, оценивая сложную жизненную ситуацию, он, не отдавая себе в этом отчета, анализировал ее, прикидывал все новые «за» и «против», чтобы понять, как нужно поступить. Или наоборот (что бывает, наверное, чаще), уже отреагировав на ситуацию, все равно прикидывал все «за» и «против», чтобы понять, как нужно было бы поступить. Но и в том, и в другом случае мы анализируем, чтобы понять.

Анализировать, чтобы понять – это и есть ответ на вопрос «зачем анализировать?».

Профессиональный читатель (филолог) отличается от читателя непрофессионального тем, что не может позволить себе сказать: в этой книге мне все понятно. Ему просто не может быть понятно все. А неосуществимое желание понять все до конца остается. Анализ и есть путь к осуществлению неосуществимого желания «дойти до самой сути» независимо от той конкретной задачи, которую он решает в каждом отдельном случае.

Вряд ли кому-нибудь удастся перечислить все конкретные задачи, которые уже решали исследователи с помощью анализа, а тем более взять на себя смелость назвать те, которые еще могут быть решены. Но при всем неисчерпаемом множестве конкретных задач исследователь, так или иначе, обращается к одному из двух типов анализа, которые очень условно можно назвать частным и системным.

Частный анализ – это попытка понять некие существенные, но конкретные особенности «теста произведения» (воспользуемся этой великолепной формулой, мимоходом брошенной Д.С. Лихачевым152 и позволяющей уйти от утомительного спора о том, что именно нужно анализировать: текст или произведение). Примеры частного анализа – работы стиховедов, исследования, посвященные жанру, субъектно-объектным отношениям, речевой организации и т.п.

Системный анализ (его, как правило, называют оксюморонным словосочетанием «целостный анализ») – это путь к пониманию текста произведения как единства, развертывающегося в целостность. Универсального ответа на вопрос о том, с чего начинать и как идти по этому пути, нет, хотя бы потому, что ответ этот во многом зависит от особенностей текстопостроения.

§ 2. Анализ и основные типы текстопостроения

Единство как универсальный признак художественного высказывания внешне может быть выражено по-разному. И с этой точки зрения все многообразие явлений литературы можно свести к трем типам текстопостроения: классическому, циклическому и гипертекстовому.

Классическое (линейное) текстопостроение

Подавляющее большинство высказываний организовано причинно-следственными связями. Этот тип текстопостроения мы и будем называть классическим (или линейным). Его особенность в том, что он основывается на четко выраженной художественной логике. Ее изучению и посвящено большинство работ теоретиков (сюжетика, композиция, тематическое развитие и т.д.) и историков литературы (особенности художественной логики данного писателя, данного текста).

Так как подавляющее большинство художественных высказываний реализованы в классическом текстопостроении, то, соответственно, и подавляющее большинство анализов конкретных произведений посвящены именно этому типу текстов. Разработаны разные принципы и языки анализа, предложены разные методики. Но и здесь всякий раз возникает вопрос: с чего лучше начинать анализ? Ответить на этот вопрос, скорее всего, невозможно уже потому, что не может быть универсального подхода к уникальному художественному высказыванию. Но, тем не менее, анализ линейного текста всегда можно начать или с того, что в нем не понятно, или с заглавия.

С непонятным сталкиваешься постоянно, стоит только внимательно и неторопливо перечитать даже что-то очень знакомое.

Для миллионов россиян Тютчева уже давно и прочно стал поэтом одного стихотворения. Словосочетание «Тютчев – “Весенняя гроза”» такое же незыблемое клише, как «Пушкин – гений». Уже младшим школьникам известно, что в «Весенней грозе», которую учат они наизусть (как правило, это первые три строфы без четвертой, про ветреную Гебу), прекрасно (правдиво, хорошо, полно, точно) описана именно весенняя гроза.

Филологи (может быть потому, что были когда-то младшими школьниками) тоже, восхищаясь точностью художественных деталей в первых трех строфах, обычно как-то пускают четвертую.

Здесь и возникает то самое непонятное, с которого можно начать: если стихотворение называется «Весенняя гроза», и если в нем прекрасно передана гроза, то последняя строфа действительно избыточна, она мешает, портит картину.

Между тем, именно эта строфа о ветреной Гебе была принципиально важна Тютчеву. «Весенняя гроза» была написана в конце 1820-х годов. В середине 50-х Тютчев вернулся к ней, и единственная строфа, в которой не было отредактировано ни одного стиха, ни одного слова и знака – именно последняя. Она осталась неизменной и через 26 лет. Значительной правке подверглись первые строфы, те самые, что обычно учат как отдельное стихотворение.

В первом варианте стихотворение состояло из трех строф, во втором – из четырех. Но в обоих случаях оно оставалось двухчастным: описание грозы и мифологическая картина мира (последняя строфа). Это позволяет с достаточной степенью достоверности предположить, что, во-первых, двухчастность этого стихотворения принципиальна для Тютчева, во-вторых, что мысль, изреченная во второй части, не вызывала у него сомнений, и, в-третьих, что была некая сущностная необходимость значительно исправить первую часть. Вот обе редакции стихотворения (курсивом отмечена авторская правка).

Люблю грозу в начале мая:

Люблю грозу в начале мая,

Как весело весенний гром

Когда весенний первый гром,

Из края до другого края

Как бы резвяся и играя,

Грохочет в небе голубом!

Грохочет в небе голубом.

Гремят раскаты молодые,

Вот дождик брызнул, пыль летит,

Повисли перлы дождевые,

И солнце нити золотит.

С горы бежит ручей проворный,

С горы бежит поток проворный,

В лесу не молкнет птичий гам,

В лесу не молкнет птичий гам,

И говор птиц, и ключ нагорный –

И гам лесной и шум нагорный –

Все вторит весело громам!

Все вторит весело громам.

Ты скажешь: ветреная Геба,

Ты скажешь: ветреная Геба,

Кормя Зевесова орла,

Кормя Зевесова орла,

Громокипящий кубок с неба,

Громокипящий кубок с неба,

Смеясь, на землю пролила.

Смеясь, на землю пролила.

<1828>

<1854>

Как видим, в 1828 году, когда стихотворение было впервые опубликовано, первая часть состояла из двух строф. В новой редакции между первой и второй добавляется еще одна строфа. Она написана заново, и это дает право считать, что именно эта строфа определяла для Тютчева 50-х годов характер всей первой части.

По сравнению со строфами первой редакции, в новой строфе сведены к минимуму поэтизмы и метафоричность, максимально упрощена структура. Вся строфа – одно предложение. Каждый стих – точная реалистическая деталь (гремят раскаты молодые; дождик брызнул, пыль летит; повисли перлы дождевые; солнце нити золотит).

Правка остальных строф подчинена той же логике: прозрачность конструкции, точность деталей. Снято двоеточие после первого стиха первой строфы и восклицательные знака в конце обрамляющих строф. В результате конструкции всех трех строф стали абсолютно одинаковыми.

В первой строфе строка Как весело весенний гром заменена на Когда весенний первый гром: точное указание на точку отсчета, мгновенье осознания весеннего преображения. Нейтральное из края до другого края заменено сравнением гром, / Как бы резвяся и играя, / Грохочет, которое ставит гром на грань олицетворения, оставляя его явлением природы.

В последней строфе первой части поэтизм ручей проворный заменяется почти оксюморонным сочетанием, соединяющим полноту (поток) и легкость (проворный) весны. Говор птиц, вводивший множество субъектов, позволявший различать отдельные голоса, заменен предельно реалистическим гамом лесным, клише ключ шумом. Гам и шум – тот реалистический звуковой образ весенней неразберихи, которая вторит весело громам.

Итак, вся первая часть в окончательной редакции – это законченный рассказ о грозе. В I-ой строфе доминирует звуковой образ первого грома, сменяясь в самом конце зрительным образом неба (в небе голубом). Первый стих II-ой строфы подхватывает тему первого грома (Гремят раскаты молодые), а следующие три стиха развивают намеченный в I-ой строфе зрительный образ (дождик брызнул, повисли перлы дождевые, солнце нити золотит). III-я строфа, продолжая зрительный образ (с горы бежит поток проворный), соединяет его со звуковым (в лесу не молкнет гам), завершая звучанием как кольцом первую часть стихотворения: в I-й строфе гром…грохочет в небе голубом, в III-ей все вторит весело громам. Точность деталей, конструкции строф, их композиционная взаимообусловленность, обеспечивающие единство этой части, действительно позволяют говорить об избыточности последней «мифологической» строфы и читать первые три строфы как законченное пейзажное стихотворение, как самодостаточное описание грозы.

Однако если прочесть эти строфы внимательно, сообразуясь с контекстуальными значениями слов и словосочетаний, возникает парадоксальная ситуация: за описанием грозы встают контуры некоего другого высказывания.

В славянских языках 153 и в «живом великорусском языке» 154 слово гроза означает грозить, угрожать, стращать, делать острастку, опасность или беду, бедствие, трепет, ужас.

Гроза как природное явление и названа грозой потому, что угрожает155: низкие тяжелые тучи, гром, молния, порывы ветра, ливень, спрятавшиеся и испуганно молчащие птицы (этот перечень признаков грозы – из учебника природоведения для младших школьников). Именно такая гроза, доминируя в литературе и живописи, становится метафорой, перерастающей в символ («Гроза» Островского).

Тютчевская гроза совершенно иной природы. Вместо низких тяжелых туч и молний голубое небо и совсем не угрожающий гром, который весело грохочет, резвяся и играя. Вместо порывов ветра – абсолютное безветрие, вместо ливня – нити грибного дождя, пронизанные солнцем (повисли перлы дождевые, И солнце нити золотит). Вместо испуганно молчащих птиц – гам лесной, и совсем уж непонятно откуда взявшийся (ливня нет) шумящий поток проворный.

Конечно, есть большой соблазн в том, чтобы сослаться на житейский опыт («весной примерно так и бывает») и / или вчитать в это «стихотворение» сюжет: I-я строфа – начало грозы, II-я – самое гроза, III-я – после грозы. Но в стихотворении Тютчева (как и в любом лирическом стихотворении), во-первых, мы имеем дело не с тем, как бывает в жизни, а с художественным образом, и, во-вторых, этот художественный образ строится на том, что все глаголы стоят в настоящем времени (прошедшее появляется только для обозначения причинно-следственной связи в пределах одной детали: повисли перлы, и солнце нити золотит). Здесь, в художественном мире Тютчева все происходит одновременно, все разом: весело грохочет гром, золотятся нити грибного дождя, бежит поток проворный, не молкнут лесной гам и нагорный шум.

Все это никак не укладывается в концепцию пейзажной лирики, то есть, стихов, в которых описывается некий ландшафт или явление природы. Да и вообще, представление о том, что лирическое стихотворение может нечто описывать, как эпос, кажется не безупречным. Предмет лирики (по крайней мере, тютчевского времени) не действительность, но сознание, не жизнь, но отношение к жизни, и потому она воссоздает не образ мира, но образ чувства, «саму душу» поэта, как утверждал Гегель. «Все дело в чувствующей душе, а не в том, о каком именно предмете идет речь. Мимолетнейшее настроение момента, восторженное ликование сердца, мелькающие блестки мимолетной веселости и шуток, тоска и меланхолия, жалоба, короче говоря, вся гамма чувств удерживается здесь в своих мгновенных движениях или в отдельных мыслях о самых различных предметах, увековечиваясь благодаря своему высказыванию» 156.

Но чувство, мысль индивидуальны, а в языке есть только общее (этот парадокс отчетливо сформулировал тот же Гегель в «Науке логики»), и потому лирику всякий раз приходится искать выход в такой комбинации слов, картин, описаний, которая бы позволила ему решить не решаемую задачу: передать индивидуально-неповторимое состояние в общезначимом «межиндивидуальном» (Бахтин) слове (ср.: Мысль изреченная есть ложь).

С этой точки зрения, гроза оказывается лишь объектом, позволяющим выразить «восторженное ликование сердца». Если это так, то тютчевская весенняя гроза не только явление природы, но и имя весенней смятенности, весенняя разноголосица чувств (гром, солнце, лесной гам, слепой дождь, нагорный шум – и все одновременно), которой охвачены и человек, и мир от земли до неба: I-я строфа – движение взгляда снизу вверх, с земли в голубое небо, где грохочет гром, II-я – движение сверху вниз, небо и земля связаны золотыми нитями дождя (дождик брызнул, пыль летит, Повисли перлы дождевые), III-я строфа замыкает кольцо между небом и землей (и гам лесной, и шум нагорный вторят весело громам). Высказывание самодостаточно: я и весь мир от земли до неба охвачены одним состоянием – состоянием радостного весеннего сумбура, когда каждая деталь ярка и конкретна, но все перемешалось в весенней неразберихе. (Позже такие грозы будут у Пастернака).

И когда высказывание, казалось бы, завершено, появляется еще один субъект речи – «ты», который говорит о том же самом, но видит происходящее из какой-то такой недоступной для «я» точки, которая позволяет охватить взглядом не только физическое пространство, ограниченное верхней (небо) и нижней (земля) границами, но и то, что за его пределами. Там, в запредельном мире, вместо аналога грозной грозы Зевса-громовержца – пиршественный громокипящий кубок, аналог резвящегося и играющего грома, который слышит «я». Геба смеется на небе – Гром резвится и играет в небе. Играющий и резвящийся гром, который слышит «я», и есть смех богини юности, который слышит «ты». Геба пролила кубок (об этом говорит «ты») – «я» видит перлы дождевые. То, что для «я» земная весна, для «ты» – богиня юности, смеющаяся ветреная Геба, разливающая нектар и амброзию на пиру олимпийских богов и, смеясь, проливающая его на землю. Это выводит состояние, которым охвачены видимый мир и человек, за пределы физического пространства и времени в мифологические время и пространство. Весеннее пиршество природы и человека оказывается лишь органической частью пиршества космического. Таким образом, все стихотворение может быть прочитано не только как описание грозы, но и как рассказ о состоянии, названном весенняя гроза.

Но если внимательно посмотреть на то, как соотносятся между собой обе части стихотворения, и сквозь такое прочтение проступят очертания еще одного смыслового уровня.

Позволим себе эксперимент и представим, что последняя строфа вводится союзом, указывающим на какое-то из возможных отношений между двумя высказываниями: Но ты скажешь.., А ты скажешь.., И ты скажешь. В первом случае это высказывание окажется противопоставлено (но), со-противопоставлено (а) либо, что уж никак не соотносится с логикой стихотворения, присоединено к первому. Но у Тютчева никаких союзов нет. Второе высказывание вводится словами ты скажешь, которые можно толковать по-разному: «ты скажешь в ответ», «ты скажешь, почувствовав то же, что чувствую я», «я догадываюсь (знаю), что именно ты скажешь о том, о чем говорю я». Но в любом случае твое высказывание соотносится с моим как равное ему.

В системе субъектных отношений лирики существует (по крайней мере, существовала в XIX в.) достаточно строгая иерархия. «Я» всегда субъект сознания, тот, чья точка зрения на мир реализована в стихотворении. Поэтому «ты» как участник субъектных отношений нужен был, прежде всего, для того, чтобы помочь самовыражению «я». Даже в том случае, когда «ты» получал слово (становился субъектом речи), он говорил на том же языке, что и «я». Определялось это, по-видимому, тем, что в допушкинскую эпоху поэт выступал как субъект в мире объектов, и только Пушкин впервые ощутил себя субъектом в мире других субъектов 157, но и у него «ты» еще не стал, если воспользоваться термином М.М. Бахтина, «другим», то есть равноправным «я» субъектом сознания.

У Тютчева «ты» воистину «другой», он такой же субъект сознания, как и «я». Он говорит о том же самом, о грозе в начале мая, но на другом языке. Другой язык – это вербализация другого сознания, другой точки зрения. Если это так, то в стихотворении открывается еще один смысловой план.

Вернемся к редакциям первой части стихотворения и попробуем уловить общую тенденцию, которая определила правку. Во второй редакции сведены к минимуму поэтизмы и метафоричность. Введены точные жизнеподобные детали. Снята внешняя экспрессия. Предельно упрощена конструкция строф. Словом, доведен до совершенства язык, на котором рассказано о грозе – язык реалистической лирики. Это было заложено и в первой редакции, но в 20-е годы язык реализма только формировался, в 50-е на нем говорило уже большинство поэтов. Первая часть «Весенней грозы» как бы демонстрирует теперь возможности языка реалистической лирики. Сам язык, на котором написана эта часть, становится важным смыслообразующим началом.

Последняя строфа написана на другом языке, который сегодня назвали бы мифопоэтическим. И здесь возникает та же смысловая двойственность, что и в первой части: картина и язык, на котором о ней рассказано. Но в отличие от первой части, основным смыслообразующим началом здесь становится язык, потому что мифологема достаточно проста и за ней нет большой культурной традиции.

Так возникает глубинный план стихотворения: равноправие языков как выражение равноправия разных, но равно ценных точек зрения.

Интерпретировать это можно по-разному. В 1820-е годы этот план мог быть понят как тютчевская реплика в споре архаистов и новаторов, как его убежденность в том, что разные поэтические языки равно достойны друг друга. В середине пятидесятых годов, когда создавалась окончательная редакция, спор архаистов и новаторов утерял свою актуальность, но достаточно четко намечались фетовская и некрасовская линии русской лирики, и проблема поэтических языков по-прежнему оставалась актуальной. Спор о разных поэтических языках – извечный и нескончаемый спор, и потому этот план «Весенней грозы» может быть прочитан как исключительное в истории литературы проявление толерантности, признания за «другим» права на точку зрения и язык, равные собственным.

Утверждение равноценности разных поэтических языков, рождающееся из сопоставления двух точек зрения (то есть, смысловая целостность) формируется на разных уровнях стихотворения. На уровне субъектных отношений она обеспечивается двойственностью авторской позиции. Я – одновременно и тот субъект речи, которому принадлежит одна из точек зрения, и, пользуясь понятием Бахтина, «вненаходимый» автор, сопоставляющий и оценивающий обе точки зрения. На уровне эвфонии целостность обеспечивается аллитерациями: первые два слова – люблю грозу – становятся основой оркестровки всего стихотворения.

ЛюбЛлю ГРозу в начале мая, / КоГда весенний пеРвый ГРом, / Как бы Резвяся и иГРая, / ГРохочет в небе ГоЛубом. // ГРемят Раскаты моЛодые, / Вот дождик бРызнуЛ, пыЛь Летит, / ПовисЛи пеРЛы дождевые / И соЛнце нити зоЛотит. // С ГоРы бежит поток пРовоРный, В Лесу не моЛкнет птичий Гам, / И Гам Лесной, и шум наГоРный – / Все втоРит весеЛо ГРомам. // Ты скажешь: ветРеная Геба, / КоРмя Зевесова оРЛа, / ГРомокипящий кубок с неба, / Смеясь, на земЛю пРоЛиЛа.

Мягкий полугласный «Л’» несущий в себе коннотации слова люблю, взрывной, шумный, звонкий «Г», и дрожащий (вибрант) «Р» оркеструют фонику от первой до последней строфы. Усиливается то звучность, когда «Г» и «Р» оказываются рядом и звук, рождающийся в гортани, в связках, сменяется на кончике языка сонорным, дрожащим (грозу, ГРом, играя, Грохочет, ГРемят, ГРомам, ГРомокипящий); то мягкость, когда два «Л’», свободно пропускающих воздушную струю оказываются рядом (пыЛь Летит); то мягкость сочетается с дрожанием (бРызнуЛ, оРЛа). Варианты сочетания этих звуковых доминант поддерживают и проносят через все стихотворение как звукообраз два слова – люблю грозу.

Однако не следует обольщаться, считая, что если начать с заглавия или непонятного, обязательно придешь к хотя бы относительно убедительным ответам. Может случиться и так, что популярный не менее, чем «Весенняя гроза», текст заставит решать самые неожиданные задачи и в итоге анализ приведет к еще большему количеству вопросов, чем было вначале. Но в этом тоже есть свой резон, потому что вновь появившиеся вопросы – свидетельство выхода на новый уровень смыслообразования, на необходимость актуализации новых смыслов, скрытых вначале.

Попробуйте припомнить, много ли вам довелось встретить людей, которых хоть чем-нибудь смутило бы заглавие романа М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита». Казалось бы, действительно, все понятно и привычно: «Хорь и Калиныч», «Иосиф и его братья», «Мастер и Маргарита», «Анжелика и король».

Булгаковское заглавие вписывается в традицию заглавий-антропонимов158 вообще, и в частности таких, которые состоят из двух имен собственных (Хорь и Калиныч), имени и именования (Иосиф и его братья, Анжелика и король). И как бы ни было причудливо сочетание имен и именований, оно всякий раз образует за счет пересекающихся коннотаций одно смысловое поле, которое и становится основой предпонимания. Вряд ли нужны особые психолингвистические исследования, чтобы доказать, что, пересекаясь, смысловые поля вынесенных в заглавие слов Иосиф и его братья или Анжелика и король создают единое смысловое поле и формируют совершенно определенное предпонимание даже сюжетной ситуации.

Казалось бы, то же самое должно быть и со словами Мастер и Маргарита. С одной стороны, это действительно так: модель «он и она» четко ориентирует на возможный сюжет. Но с другой стороны, если имя Маргарита через эпиграф из «Фауста» отсылало читателя к культурному пласту, то именование мастер отсылало читателя 30-х годов отчасти к футуризму и формализму 159, а отчасти к производственному роману. А сегодняшний читатель, интуитивно сопоставив существующие клише, прочтет его как «человек, умеющий хорошо делать свое дело». И такое предпонимание сохраняется всю первую треть романа, пока в 13 главе ни промелькнет эмблема: шапочка с буквой «М», за которой исторически закреплено значение «магистр ордена». Но эта коннотация (которую отметит лишь очень внимательный читатель) появляется только через 12 глав «московского» и «ершалаимского» текста. И здесь возникает еще одна проблема.

Романы с заглавием-антропонимом, как правило, представляют собой вариант жизнеописания («Анна Каренина», «Жизнь Клима Самгина», «Степан Разин») и как нельзя лучше подтверждают тезис: заглавие в идеале есть свернутый текст, а основной корпус текста есть, соответственно, развернутое заглавие. Имена героя / героев, стоящие в заглавии, появляются с первых же страниц повествования, потому что это и есть повествование об этом / этих героях. У Булгакова же и имена, и сами герои появляются впервые в 13 (мастер) и 19 (Маргарита) главах. Это любопытно уже потому, что при желании может быть истолковано и как случайность, и как мистическая закономерность: в романе 32 главы, мастер появляется в 13 главе от начала, Маргарита – в 13 главе от конца, их разделяет 7 глав.

Но если оставить в стороне увлекательные, но недоказуемые с точки зрения практической поэтики рассуждения о случайности и бесовщине, символике чисел, ремесле и наитии, то все-таки придется ответить на вопрос о заглавии булгаковского романа как свернутом тексте. Разумеется, вполне возможно, что ошибочной была посылка: сопоставление «Мастера и Маргариты» с жизнеописанием. Но если это и не жизнеописание, проблема все равно остается. Если любой текст можно свернуть до заглавия, непонятно, как можно свернуть до заглавия «Мастера и Маргариту», роман, в котором имена, вынесенные в заголовок, появляются только во второй трети повествования и не имеют опор в двенадцати начальных главах.

Итак, вместо ответа, мы получили дополнительные вопросы. И перед нами два пути. Если мы анализируем «почему?» (потому что нужно сдать контрольную, курсовую, получить зачет), то проще всего не заметить тупика и начать новый абзац привычными словосочетаниями «А кроме того…», «Вместе с тем…» и писать / говорить дальше о чем угодно. Если мы анализируем «зачем?» (затем, чтобы понять), нам придется ступить на путь предположений, зная, что каждое предположение требует аргументов, и каждая система аргументов, скорее всего, приведет к новым вопросам и необходимости новой системы аргументов, но что при этом мы не имеем права не только заблудиться, но даже блуждать во все расширяющемся поле проблем, потому что решаем только одну задачу: объясняем заглавие романа.

Вернемся к тупику: имена, вынесенные в заголовок, появляются только во второй трети повествования и не имеют опор в двенадцати начальных главах. А о каких, собственно опорах в тексте идет речь, что может быть опорой заглавия-анропонима?

Разумно допустить, что если заглавие – антропоним, то одной из важных опор должна быть система имен в тексте. Но для того, чтобы принять или отвергнуть такое предположение, нужно, во-первых, договориться, о чем именно пойдет речь: о системе антропонимов, и / или системе персонажей, именованных этими антропонимами, и, во-вторых, о том, что разумеется под словами «система имен».

Ответ на первый вопрос (система имен и / или система персонажей), в свою очередь зависит от того, как мы решим вопрос о мотивации имени в жизни и в литературе.

То, что в жизни родившемуся ребенку могут дать имя по святцам, назвать его именем модным или в честь родственника, – все это не взывает сомнений 160. Сомнения, как правило, вызывает утверждение, что в отличие от жизни, в литературе мотивация не может быть случайной 161.

С одной стороны, это, действительно, так. Очевидны мотивы авторского именования сатирических персонажей (поэты Амвросий, Шпичкин, Павианов, Богохульский). Мотивированы имена свиты Воланда, персонажи эпизода «Великий бал у сатаны», многие имена ершалаимского текста. Но все это только с одной стороны.

С другой стороны, в романе много имен, о мотивации которых трудно сказать что-то определенное и, тем более, убедительное. Так, на первой же странице романа названы два полных имени: Иван Николаевич Бездомный и Михаил Александрович Берлиоз. Мотивация первого полного имени («Иван Николаевич Понырев, пишущий под псевдонимом Бездомный») очевидна: псевдоним «Бездомный» именует образ пролетарского поэта не хуже, чем имя его прототипа «Безыменский». Но вот мотивация второго полного имени («Михаил Александрович Берлиоз») остается загадочной. Понятно, что фамилия «Берлиоз» для автора была чем-то мотивирована: Булгаков хотел заменить имя «Берлиоз» на «Чайковский», но потом опять вернулся к «Берлиозу». Вероятно, у него не было сомнений в том, что председатель МАССОЛИТА должен носить фамилию композитора, но почему именно Берлиоз? И почему его фамилия упоминается преимущественно вместе с каким-то двусмысленным именем и отчеством «Михаил Александрович». Можно объяснить, почему литературный персонаж не «Гектор», как его протоним. Но как объяснить, почему его имя «Михаил» совпадает, а отчество («Александрович») созвучно имени и отчеству автора (Михаил Александрович – Михаил Афанасьевич). Нельзя же всерьез на этом основании утверждать, что М.А. Булгаков – один из прототипов М.А. Берлиоза. Но ведь для автора не случайным было именно такое именование персонажа. Если автор остановился именно на этом полном именовании, у него была некая (осознанная или нет – другое дело) мотивация. Именно эти имя, отчество и фамилия являли для него сущность персонажа. Поэтому, когда мы говорим о том, что каждое имя в литературе мотивировано, речь идет о непременной авторской мотивации, которая не всегда очевидна для читателя.

Если это так, то имя есть (по крайней мере, для автора) сублимация сущности персонажа, «свернутый персонаж», его метонимическое обозначение. Поэтому, не мудрствуя лукаво, можно рассмотреть систему имен, как систему персонажей, тем более, что без понятия «система персонажей» обходится редкая работа, посвященная анализу эпического текста, то есть классическому (линейному) текстопостроению.

Однако, как это ни странно на первый взгляд, в таких работах речь идет обычно о принципах расстановки персонажей как элементе композиции, о взаимоотношении нескольких персонажей (то есть, об одном из элементов системы имен), о классификации (сюжетные и несюжетные персонажи), но не обо всей системе. И вообще, как правило, даже не ставится вопрос о том, как, по какому основанию такую систему можно реконструировать. Так самый легкий и, казалось бы, проторенный путь оказывается очередным тупиком. И опять приходится искать выход: основание для построения системы не персонажей, но имен.

Ни ономастика, ни антропонимика здесь не помогут: предмет их изучения таков, что требует классификации (имена мужские и женские, полные и не полные, прозвища и т.д.), а не систематизации. Поэтому, отказавшись от привычных подходов, нужно попробовать представить, как может выглядеть текст, в котором есть только имена. Посмотрев на текст с этой «точки наблюдения», можно увидеть его как единое «ономастическое пространство», состоящее из совокупности «ономастических зон» 162.

Центр ономастической зоны – имя персонажа, а сама зона – это имена, относящиеся к этому персонажу, то есть, употребляемые персонажем и автором, в связи с этим персонажем. Естественно, что такие ономастические зоны могут быть очень разными по наполненности и структуре.

По наполненности минимальная ономастическая зона может быть равной одному (например, упомянутому) персонажу. Количество имен в максимально большой ономастической зоне может быть как угодно велико. Структуру ономастической зоны можно представить как центр (имя персонажа) и три иерархически соотнесенных пояса: имена персонажей, с которыми непосредственно общается герой, имена, опосредованно соотнесенные с героем, и упомянутые имена. Таким образом, ономастические зоны можно рассматривать как схемы, которые позволяют интерпретировать некоторые особенности персонажей по наполненности зоны именами, по количеству и разнообразию имен на разных уровнях. Каждая ономастическая зона может стать основанием для размышлений о персонаже.

Скажем, самая простая и ограниченная зона в ершалаимском тексте формируется вокруг Иуды. Его мир ограничен возлюбленной (Низа), вскользь упомянутыми родственниками, к которым он должен был пойти на трапезу, убийцами (человек спереди, который «поймал Иуду на свой нож», второй человек, который «преградил ему путь»), и (опосредованно) человеком в капюшоне. А в ономастической зоне Афрания имена, представляющие не просто разные, но все возможные социальные слои: Пилат, Низа, Иуда, Каифа, Иешуа, Вар-равван, караульные солдаты, коновод, пятнадцать человек в серых плащах, Левий Матвей, первый и второй человек, убившие Иуду, Толмай, прохожие и всадники.

Однако ономастическая зона – это только схема. Чтобы превратить ее в действующую модель, нужен некий «пусковой механизм», позволяющий увидеть отношения внутри ономастической зоны, то есть превратить схему в динамичную систему, увидеть, как именно взаимодействуют имена (а через них и метонимически представленные именами персонажи).

Для того, чтобы «запустить» такой механизм, опять нужно искать общее основание, позволяющее «оживить» любую ономастическую зону любого произведения. Другими словами, нужно найти такой «пусковой механизм», без которого не может существовать ни одно авторское высказывание.

Универсальных свойств у авторского высказывания не так уж много: единство, целостность, диалогичность. И коли речь у нас идет о системе отношений, то стоит подумать, не решим ли мы свою задачу, поискав ответ в диалогичности высказывания. Ясно, что ответ где-то здесь, но та система понятий (метаязык), которую разработал Бахтин, ответить на наш конкретный вопрос не позволяет: мы имеем здесь дело не с эстетикой словесного творчества, а с некими принципами общения и людей, и персонажей, то есть с особенностями коммуникации. Поэтому, если перейти на другой язык описания, мы увидим ту же диалогичность с другой точки зрения, увидим ее как сложную систему коммуникативных ситуаций и коммуникативных событий, имея в виду под коммуникативной ситуацией «встречу сознаний», а под коммуникативным событием – их взаимодействие163. «Встреча сознаний» – это не только непосредственное общение, но и сама возможность общения, которая может быть реализована.

Однако далеко не каждая коммуникативная ситуация сопровождается или заканчивается коммуникативным событием. Разговор Берлиоза и Бездомного о Христе на первых страницах романа так и остается «глухим» диалогом: один говорит, другой слушает и что-то отвечает, их сознания «встречаются», но так и не «взаимодействуют». Коммуникативное событие происходит тогда, когда участники коммуникативной ситуации хотят понять друг друга, начинают понимать или, понимая с самого начала диалога, соответственно строят общение. Поэтому диалог Пилата и Иешуа можно рассматривать как коммуникативную ситуацию, чреватую коммуникативным событием; весь диалог Пилата и Каифы – это коммуникативное событие, противоречащее вербальному ряду (внешнему проявлению коммуникативной ситуации); коммуникативная ситуация «Иуда – Низа» сопровождается ложным коммуникативным событием: Иуда верит, что Низа идет на свидание, а Низа знает, что должна выполнить приказ Афрания. Но при этом события, действия или поступки могут быть следствием как коммуникативной ситуации (отрезанная голова Берлиоза), так и коммуникативного события (смерть Иуды) или коммуникативной ситуации, неожиданно реализовавшейся в событии (история с оторванной головой Бенгальского).

Если посмотреть на ономастические зоны с этой точки зрения, видно, насколько «глухи» или продуктивны диалоги, насколько и какие из них сопровождаются или разрешаются коммуникативным событием: стремлением к пониманию или пониманием «другого». Такая «действующая модель» ономастической зоны с очевидностью выявляет некоторые существенные особенности персонажей. Так, ономастическая зона Иешуа достаточно наполнена и разнообразна: Понтий Пилат, секретарь, Марк Крысобой, конвой, Иуда, легионеры, Левий Матвей, люди, которые повели в тюрьму, Каифа, Дисмас, Гестас, Вар-равван, палач, начальник храмовой стражи, человек в капюшоне. Но каждая из коммуникативных ситуаций либо так и не разрешается коммуникативным событием, либо сопровождается (Иешуа – Левий Матвей), либо завершается (Иешуа – Иуда – люди, которые повели в тюрьму) нежелательным для Иешуа событием. Единственная коммуникативная ситуация чреватая коммуникативным событием – «Иешуа – Понтий Пилат». Одиночество Иешуа в этом мире пронзительно.

Зато в ономастической зоне Афрания (единственной в ершалаимском тексте) нет ни одной коммуникативной ситуации, которая не разрешились бы коммуникативным событием. Коммуникация четко и жестко направлена: Пилат ставит задачу, Афраний решает ее (ПилатАфранийпятнадцать человек в серых плащахНизаИудапервый и второй человек, убившие Иуду, → коновод). Афраний предвидит события и готов к ним (АфранийЛевий МатвейПилат). Ершалаимскую жизнь структурирует не Каифа и даже не Пилат, но Афраний.

В московском тексте, в отличие от ершалаимского, коммуникативные ситуации либо вообще не разрешаются коммуникативными событиями (БерлиозБездомныйВоланд), либо разрешаются неожиданным и непредсказуемым следствием (отбытие Лиходеева в Ялту, эпизод с головой Бенгальского). А вот в третьем (бал у сатаны) и четвертом (последний полет) текстах нет ни одной коммуникативной ситуации, которая не разрешилась бы коммуникативным событием. Все это дает основание для размышлений о философской основе романа, но пока еще не позволяет говорить об общей системе имен.

Эта система складывается из пересечения разных ономастических зон внутри каждого текста и пересечения зон персонажей, соединяющих разные тексты (Воланд, Иешуа, Пилат, Берлиоз, свита Воланда), образуя то самое ономастическое пространство, которое в заглавии обозначено словами мастер и Маргарита.

Наложив на эту сетку имен ономастические зоны мастера и Маргариты, мы сталкиваемся с еще одной проблемой. Если роман назван именами двух персонажей, мы вправе ожидать, что их ономастические зоны соотносимы. В булгаковском романе ономастическая зона Маргариты гораздо обширнее, полнее и насыщеннее зоны мастера. Зона мастера формируется тремя сферами: взгляд на прошлое из сумасшедшего дома (Латунский, Ариман, Лаврович, Берлиоз, редактор, девица со скошенными к носу от постоянного вранья глазами, жена, имени которой он не может вспомнить, она); ономастическое пространство сумасшедшего дома (толстяк с багровой физиономией, все время бормочущий про какую-то валюту, кто-то, который просит вернуть ему голову, Прасковья Федоровна, Понтий Пилат, опера Фауст, Кант) и свита Воланда. Опосредованно входят сюда и имена ершалаимского текста (романа, написанного мастером). При этом только три коммуникативных ситуации разрешились желанным для него событием (встреча с ней, освобождение Пилата, прощание с Воландом). Зона Маргариты не только полнее и насыщеннее (хотя бы за счет бытовой Москвы, и бала у сатаны), но, что не менее важно, в ее зоне нет ни одной коммуникативной ситуации, которая не разрешилась бы коммуникативным событием. Иными словами, сопоставление этих ономастических зон позволяет говорить о том, что роман мог бы называться Маргарита и мастер, и такое заглавие полнее отвечало бы структурным особенностям ономастической системы этой книги.

Хотя следует уточнить: «отвечало бы полнее» совсем не значит, что отвечало бы полностью, потому что самая обширная, самая наполненная, самая богатая по разнообразию имен ономастическая зона, которая объединяет все пространства, в которой коммуникативные события не только неизбежно завершают все коммуникативные ситуации, но и прогнозируются, – это ономастическая зона Воланда. И с этой точки зрения роман должен был бы называться его именем.

Таким образом, когда мы имеем дело с классическим (линейным) текстопостроением, даже частный анализ неизбежно приводит к уточнению, углублению или, по крайней мере, корректировке понимания всей целостности.

Циклическое текстопостроение (авторский цикл)

Циклизация искони присуща литературе, особенно когда речь идет о малых формах: одно стихотворение или рассказ не так уж представительны, чтобы без особого на то повода заслужить право быть изданными отдельной книгой. Поэтому стихи, рассказы, сказки объединяются, как правило, в сборники. Но внутри сборника они определенным образом группируются. Принципы этой группировки и есть варианты циклизации. Одним вариантам (группировкам по темам) суждена была долговечность, другие сменяли и сменяют друг друга в зависимости от особенностей литературного процесса164. Но независимо от этого в основе группировки (циклизации) текстов обычно лежат два признака – жанр и тема. Долгое время непременным условием группировки оставался жанр. Сборники стихотворений вплоть до первой трети XIX в. состояли из жанровых разделов, в которые были сгруппированы все стихотворения, а сами разделы следовали друг за другом в иерархической последовательности: от высоких жанров к низким. Малые эпические формы объединялись, как правило, многочисленными вариантами тематической и условно-сюжетной группировки («Декамерон», «Тысяча и одна ночь»). И эпические, и лирические тексты располагались по хронологии, объединялись формой «дневника», вариаций на заданную тему и т.д.

Циклизуют тексты и читатели (исследователи)165, независимо от того, опираются они на авторскую волю или нет. Основой такой циклизации обычно становятся тема или адресат («Денисьевский» цикл Тютчева, «Воронцовский» цикл Пушкина).

Однако как бы ни были многообразны и разнообразны эти и многие другие варианты циклизации, они есть по сути лишь вариант классического текстопостроения: ряд линейно организованных текстов, связанных темой, адресатом, героем или жанром. Самый яркий тому пример – «Декамерон», где линейные «одножанровые» тексты следуют друг за другом, организованные темой каждого дня. Поэтому ни о каком своеобразии текстопостроения здесь говорить не приходится.

Особый тип текстопостроения представлен только одним вариантом циклизации: так называемым авторским циклом166. Основное его отличие от классического текстопостроения очень просто определил М. Павич, написавший в предисловии к одному из своих сборников: «на вопрос, поставленный в одном из этих рассказов, можно получить ответ в другом, а прочитанные вместе, они образуют третий рассказ» 167. Попробуем понять, что это значит.

Во-первых, речь идет о малых эпических формах. Это важно вот почему. Можно говорить и о циклизации больших эпических форм (скажем, о «пятикнижии» Достоевского). Но явления эти достаточно редки, потому что большая эпическая форма и без всякой циклизации позволяет автору воплотить свою концепцию мира (систему взглядов) в одном высказывании – романе. А рассказ, лирическое стихотворение позволяют выразить свое отношение только к одной из проблем, одной из граней мира. Зато ансамбль определенным образом организованных малых форм дает возможность воплотить в высказывании весь «многогранник» жизни и / или своих представлений о ней.

Во-вторых, речь идет о двух жанрово определенных линейных текстах, каждый из которых может существовать и самостоятельно.

В-третьих, отношения между этими высказываниями лишь внешне напоминают линейный текст. Ответ на вопрос, поставленный в одной главе романа, тоже можно получить в другой главе, но это две части одного и того же высказывания. А в ансамбле рассказов, о которых идет речь, диалогические (системные) отношения рождаются между двумя самодостаточными законченными высказываниями.

Наконец, в-четвертых, эти системные отношения так прочны и значимы, что становятся важным механизмом смыслообразования («прочитанные вместе, они образуют третий рассказ»).

Таким образом, авторский цикл есть такой тип текстопостроения, который позволяет автору воплотить как угодно сложную систему взглядов в системе самодостаточных высказываний. При этом каждое из высказываний может бытовать и самостоятельно (изучаем же мы в школе «Станционного смотрителя» или «Метель» Пушкина как самодостаточные высказывания). Но, попадая в системные отношения, в «макротекст» авторского цикла, оно, как писал А. Белый, «разительно меняет рельеф свой», становясь элементом единого ансамбля.

В 1831 г. в Петербурге вышла книга без имени автора. Называлась она «Повести покойного Ивана Петровича Белкина, изданные А.П.»168. Книга состояла из пяти повестей с простыми сюжетами: две любовные истории с путаницей и переодеванием; история об оскорблении и мести; рассказ о мелком чиновнике и его дочери; рассказ о том, как к гробовщику являлись покойники. Никак сюжетно связаны они между собой не были. Просто под одной обложкой были собраны пять повестей, казалось бы, не связанных между собой ничем, кроме того, что все они повести. Более того, в предисловии от издателя в отдельном примечании сообщалось, что каждая история была рассказана человеком определенного социального положения (что должно было указывать на их разнохарактерность). Рассказчики не могли быть знакомы друг с другом, каждый из них рассказал Белкину то, что соответствовало его социальному статусу. «В самом деле, в рукописи г. Белкина над каждой повестью рукою автора написано: слышано мною от такой-то особы (чин или звание и заглавные буквы имени и фамилии). Выписываем для любопытства изыскателей: СМОТРИТЕЛЬ был рассказан ему титулярным советником А.Г.Н., ВЫСТРЕЛ – подполковником И.Л.П., ГРОБОВЩИК – прикащиком Б.В., МЕТЕЛЬ и БАРЫШНЯ – девицею К.И.Т.».

Стоит обратить внимание на то, что Белкин обязательно указывает «чин и звание», тогда как для имени достаточным считает назвать только инициалы. Тем самым на первый план выдвигается место рассказчика на иерархической лестнице, а не его индивидуальность. (Кстати, иерархичность сказывается и в том, что для «прикащика» достаточно и двух букв инициалов, тогда как все, стоящие выше, чем он, обозначены тремя.) Однако эта иерархичность и условна, потому что рассказанное приказчиком не замыкает ряд повестей, как можно было бы ожидать, если бы рассказы располагались в иерархической последовательности. Итак, пять историй, рассказанных разными людьми. Но «вышеупомянутые повести», написанные по этим историям, были «первым … опытом» Ивана Петровича Белкина. И разрозненные сюжеты становятся одинаково важными гранями жизни, соотносимыми между собой уже потому, что все они теперь объединены точкой зрения повествователя, единством его личности. Не случайно в заглавие вынесено не количество повестей (ср., например, «Три повести» Н. Павлова), но имя повествователя – Ивана Петровича Белкина. Жизнь в повестях, таким образом, представала такой, какой виделась она повествователю, в тех ее эпизодах, которые были для него значительны. Характер личности повествователя достаточно полно был представлен в предуведомлении от издателя. Прежде всего, точно определялся его социальный статус: «покойный отец его, секунд-майор Петр Иванович Белкин, был женат на девице Пелагее Гавриловне из дому Трафилиных», сам он служил в пехотном егерском полку и по смерти родителей, подав в отставку, переехал в «свою отчину». Был он мягкосердечен, неопытен в управлении хозяйством, умерен в жизненных требованиях, сочинял и, умерев, «на тридцатом году от рождения», «оставил множество рукописей, которые… частию употреблены его ключницею на различные домашние потребы». Но чем больше деталей узнает читатель о личности повествователя, тем больше Белкин предстает типом, а не характером, неким средним интеллигентом (даже «был росту среднего»), точка зрения которого объединяет отдельные истории. Но и она в свою очередь поглощается точкой зрения издателя, таинственного А.П., который, «взявшись хлопотать об издании Повестей И.П. Белкина», выражает свое отношение и к повестям, и к Ивану Петровичу, и к сообщившему о нем другу.

Словом, отношения между точками зрения строятся по принципу «матрешки»: каждая последующая, включая в себя предшествующие, оставляет их и одновременно объединяет, устанавливая иерархию и формируя единство художественного высказывания.

Поэтому, анализируя циклическое текстопостроение, следует иметь в виду, что никакой самый тщательный последовательный анализ отдельных линейных текстов, составляющих ансамбль, ни на шаг не приблизит к пониманию целого, потому что за пределами внимания останется важнейший смыслопорождающий механизм – отношения между отдельными элементами системы, которые обычно называют циклообразующими связями.

Как бы ни были разнообразны и неповторимы авторские циклы, есть две универсальные циклообразующие связи, без которых не может обойтись ни один из них: заглавие и композиция. И заглавие, и композиция «запрограммированы» самим автором. Общее для всего цикла заглавие одновременно и локализует ансамбль как единое высказывание, и играет роль ключевого понятия, смыслы которого развертываются во взаимодействии последовательно следующих друг за другом текстов. Именно заглавие превращает самодостаточные тексты в иерархическую систему (авторский цикл). А особенности функционирования этой системы (ее структура) всякий раз определяются порядком следования отдельных текстов, то есть композицией. Поэтому, кстати, любое изменение порядка расположения текстов в авторском цикле принципиально меняет логику развертывания целостности.

Все остальные циклообразующие связи могут возникать на любом уровне структуры, независимо от того, «запланированы» или не «запланированы они автором» (смена точек зрения, точка зрения повествователя, мотивная структура, система персонажей, лексические повторы, пространственно-временные отношения, полиметрия и т.д.).

Но ни одна из циклообразующих связей, как бы важна она ни была, не определяет характера каждого данного ансамбля. Цикл – это функционирующая художественная система. И его смыслы порождаются системой взаимодействующих связей. Попробуем на примере прояснить, что это значит.

Стихотворение «Как тяжко мертвецу среди людей…» было написано А. Блоком в феврале 1912 г. «Ночь, улица, фонарь, аптека…» и «Пустая улица. Один огонь в окне…» – в октябре того же года. «Старый, старый сон…» и «Вновь богатый зол и рад…» – в феврале 1914 г. Именно эти пять стихотворений выбрал Блок из всего, написанного за два года, и объединил в ансамбль с традиционным и одновременно нетрадиционным заглавием «Пляски смерти», о котором уже шла речь. Пронумеровав стихотворения, Блок тем самым указал на их равный «удельный вес» и порядок следования.

Открываются «Пляски смерти» балладой «Как тяжко мертвецу среди людей…». Романтическая баллада предполагает динамику и обязательные романтические аксессуары, но в блоковском стихотворении движение оборачивается бессмысленной суетой, а ужас вызывает не мертвец, а окружающие его живые. Эстетически значимым становится сам жанровый «сдвиг», сама эта двуплановость. Нарастает она постепенно. Сначала «мертвец» дан как образ традиционный: ночью встает из гроба, чтобы втираться в общество, потом трудится над докладом, нашептывает… виляя задом, / Сенатору скабрезный анекдот. Покончив со службой, верный цели, спешит к другому безобразью: В зал многолюдный и многоколонный спешит мертвец… А там – NN… ищет взором страстным / Его, его – с волнением в крови. Эта линия развивается точно по канону: мертвец, притворившийся живым, должен совершить нечто ужасное. И не совершает. Нет в балладе ни страшного обмана, ни преступления, ни собственно даже тайны, обязательной для этого жанра. Больше того, мертвец оказывается критерием, которым измеряется и оценивается окружающий поэта мир. Живые – главный предмет баллады. И потому она развивается в двух планах: традиционный мертвец и детализированный, современный Блоку город, который как бы проверяется привычным романтическим образом-персонажем.

Романтический прием становится способом оценки реальной действительности, и она предстает мелкой, суетливой, недостойной жизни. Сенатор, слушающий скабрезный анекдот, присутствие, торжествующе скрипящие перья, чиновная скука – такова деловая жизнь. Под стать ей городской пейзаж: Мелкий дождь зашлепал грязью / Прохожих и дома, и прочий вздор. Этим и прочий вздор, в сущности, исчерпана картина города, дополняемая лишь скрежещущим таксомотором, который, играя роль конкретной детали, обретает значение мифологемы 169.

Интерьер в этом мире становится символом обезличенности: зал, в который приезжает мертвец на бал, многолюдный и многоколонный. Два слова построены по одной модели и соединены союзом и – «много-людный» и «много-колонный». Много тех и других. Безлики и те и другие. Подлинным, настоящим в этом мире оказывается только мертвец. И поэтому он мерзок, низок лишь тогда, когда притворяется живым. Но, становясь самим собой, разговаривая с подобным себе, он преображается:

Лишь у колонны встретится очами

С подругою. Она, как он, мертва.

За их условно-светскими речами

Ты слышишь настоящие слова:

«Усталый друг, мне странно в этом зале», -

«Усталый друг, могила холодна».

Поразительна здесь прежде всего лексика. Не глаза, но «очи». Не условно-светские речи, но настоящие слова. И элегическое обращение: «Усталый друг». Так происходит еще одна переоценка: на фоне этого мира, этих людей, этой действительности благородно-сдержанным и даже высоким оказывается тот самый мертвец, главный признак которого трижды повторен в стихотворении – «кости лязгают о кости». Так рождаются и общий абрис мира «Плясок смерти», и тема живых мертвецов, мертвой жизни.

Второе стихотворение («Ночь, улица, фонарь, аптека…») продолжает проблематику первого, но повествование переводится в иной план. Нет условных, традиционно-романтических образов, двуплановости. Ему свойственны точность формулировок, медитация, лаконизм в описании городского пейзажа. Поэтическая мысль развивается по спирали. Первая строфа – о бессмысленности жизни и надежд на будущее: «Живи еще хоть четверть века – / Все будет так». Примечательна синекдоха «четверть века». Традиционная синекдоха предполагает вместо неопределенного множества определенное (сто, тысяча, миллион). «Живи еще сто лет» – та традиционная формула, к которой обращается Блок. Но «сто» для этой жизни непомерно велико, даже если это формула, троп. Теперь даже «четверть века» – тот предел, дальше которого не может пробиться воображение («х о т ь четверть века»). Сегодняшний день – тупик, безысходность.

Эта мысль, сформулированная в последнем полустишии, выделенном в отдельное предложение («Исхода нет»), поддержана и ассоциативным полем двух пар рифм, в котором рождаются дополнительные оттенки смысла: первая пара (аптека – века) становится основой ассоциаций, рождающих мысль о болезни века, вторая (свет – нет) настаивает на безысходности, особенно если не забывать, что понятие «свет» традиционно утверждалось, начиная с библейского «Да будет свет» через пушкинское «Да здравствует солнце, да скроется тьма». И хотя всякий раз «свет» понимался по-разному, он всегда «рифмовался» с утверждением.

Итак, точная номинация первого стиха, сведенная к перечислению («Ночь, улица, фонарь, аптека»); оценочность второго стиха («Бессмысленный и тусклый свет» ср. «бессмысленный восторг живой любви» первого стихотворения); затем грандиозное обобщение («Живи еще хоть четверть века – / Все будет так») приводят к предельно лаконично сформулированному итогу – «Исхода нет».

А следующая строфа переводит мысль в обобщение о бессмысленности не только жизни, но и смерти, о повторимости безысходности: «Умрешь – начнешь опять сначала». Спираль раскручивается в «обратную сторону», чтобы закончиться безысходным кругом кольцевой композиции. «Правда, инверсия в последнем стихе… как бы намекает на то, что изменения возможны, но вместе с тем она же внушает догадку о их мнимости: суть угрюмых символов ночного города не изменяется от их перестановки…»170. Неподвижность, безличность этой картины становится «пластическим» воплощением бездуховность мира.

Третье стихотворение связано и со вторым, и с первым. Со вторым – не только традиционным для Блока повтором («Аптека, улица, фонарь» - «Пустая улица. Один огонь в окне»), но и «сюжетно»: повествование смещается «внутрь», с улицы в дом, в тот уют, что возможен за единственно горящим окном. Одновременно здесь продолжается линия, заданная в первом стихотворении: реализуется метафора «Живые спят. / Мертвец встает из гроба». Но теперь, как и во всякой реализованной метафоре, гротеск обнажает суть явления. После гибельной мысли о бессмысленности жизни, тождестве жизни и смерти («Умрешь – начнешь опять сначала») здесь, в третьем стихотворении, мертвец уже не притворяется живым. Теперь это просто скелет.

Метафора первого стихотворения реализуется в целой картине, созданной в духе немецкой ксилографии с аллегорическими фигурами: пока спит аптекарь, скелет достает яд и отдает его «двум женщинам безносым / На улице, под фонарем белесым». Торжество смерти закреплено теперь традиционной символикой.

Казалось бы, здесь цикл может быть завершен, потому что уже в этих трех стихотворениях сказано все о бессмысленности жизни: две картины мира обрамляют медитацию, обеспечивая композиционное единство и все условия для развертывания целостности (мертвец первого стихотворения теряет плоть, становясь скелетом в третьем).

Та же законченность и на метрическом уровне: все стихотворения написаны ямбом, представляют собой очевидную кольцевую композицию: четырехстопный ямб в кольце пятистопных ямбов, переходящих в вольные. Внутри этого кольца – четырехстопный ямб стихотворения «Ночь, улица, фонарь, аптека…» (Я5–В ― Я4 ― Я5–В). Оно и оказывается центром: констатация безысходности жизни, обрамленная картинами, «демонстрирующими» сегодняшний мир.

Но за этими тремя стихотворениями стоят еще два. И на метрическом уровне это выглядит так:

Я5–В ― Я4 ― Я5–В ― Х4–В ― ХВ.

Эта схема позволяет увидеть, что с точки зрения метрики весь цикл представляет собой единую полиметрическую композицию 171. Ее особенность в том, что, во-первых, стихотворения принципиально метрически близки: все они написаны двусложником. Во-вторых, эта полиметрическая композиция состоит их двух комплексов: ямбического (первые три стихотворения) и хореического (два последних), каждый из которых относительно завершен. Причем, два последних стихотворения продолжают метрическую тенденцию, но переход к другому типу двусложника (от ямба к хорею) сигнализирует о новом этапе в развитии целостности. Можно даже предположить, что в этом комплексе из двух стихотворений (Х4–В ― ХВ) переход от более строгой к менее строгой упорядоченной стопности усиливает ощущение надвигающейся энтропии.

Если на метрическом уровне переход к четвертому стихотворению («Старый, старый сон…») подчеркнут переходом к хорею, на предметно-повествовательном он маркирован понятием «сон». «Сон имеет давнюю и мощную традицию в русской литературе. Она связана с именами Радищева, Пушкина, Гоголя, Достоевского. Погружение в сон – это возможность «увидеть путем “умирания во сне” будущее, не видимое иначе…» . «Сон, в этом понимании, - особое состояние души, сердца, надежды, воображения, равноценное тому забвению (пушкинские словоупотребления), когда “дух живет своим собственным содержанием”, открывая путь воспоминаниям, синтезирующим высшую правду»172. Причем особую роль сон играл в «петербургском тексте» русской литературы. «Умышленность», ирреальность, фантастичность Петербурга (о нем постоянно говорится, что он сон, марево, мечта, греза и т.п.) требуют описания особого типа, способного уловить ирреальную (сродни ему) природу этого города. Парадоксальная геометрия и логика города находят себе ближайший аналог в конструкциях сна. Наконец, необыкновенная, по меркам русской жизни, сложность и тяжесть петербургского существования («В Петербурге жить, словно спать в гробу») делали необходимым обращение к сферам, которые (пусть вопреки очевидности) могли дать «сверхреальное» объяснение положению вещей и указать выход из него»173.

Вот почему так важно, что это стихотворение вводит «сон». Но даже здесь «путем умирания во сне» не прозревается будущее. А те воспоминания, что приходят во сне и «синтезируют высшую правду», - все те же бегущие из мрака фонари, черная вода, тени. И здесь, во сне, выстраивается структурно тот же мир, что воплощен в I и III стихотворениях: те же мертвые и живые, скользящие тени, призраки («нет лица») мира потустороннего и «проститутка и развратник» этого мира. Сон окончательно уравнивает их, делает такими же одновременно реальными и ирреальными, как «черная вода», бегущие фонари, весь окружающий мир.

Последнее стихотворение – картина царства мертвых. Но в нем появляется еще один мотив: царство зла и смерти – это мир социальной несправедливости, которая страшна своей бесконечной повторяемостью:

Вновь богатый зол и рад.

Вновь унижен бедный.

Правит этим царством мертвец, тень:

Он – с далеких пустырей

В свете редких фонарей

Появляется.

Шея скручена платком,

Под дырявым козырьком

Улыбается.

Последнее слово замыкает кольцо. Оно вообще употребляется в цикле только дважды: в первом стихотворении это благосклонная улыбка хозяев бала, которой они встречают мертвеца, в последнем – улыбка мертвеца, осеняющая мир. В первом он хотел казаться живым, в последнем он царь этого мира.

А внутри этого кольца опорами для логики развертывания целостности становятся лейтобразы.

Ночной мир цикла предельно графичен. Доминируют два контрастных цвета – черный и белый. Они выступают то в своем номинативном значении, то в метафорическом: черная вода, мрак, темно, призрак, скользящий из тени в тень, чернота навесов, белая ночь и черная злоба, белая грудь призрака. Этот контраст постоянно «размывается» светом: бессмысленный и тусклый свет, один огонь в окне, фонарь белесый, светит месяц бледный, свет редких фонарей. Повторяясь, слова со значением «свет» и «цвет» объединяют все пять стихотворений цикла. Тем неожиданней оказываются на этом размытом, мрачном «петербургском» фоне три цветовых пятна: розовое (I), алое (IV), золотое (V). Но именно они становятся одними из тех «остриев», на которых «растянут» цикл. Важны и их семантика, и последовательность.

В каждом отдельном стихотворении это цветовое пятно мотивировано бытовой реалией: «розовеют плечи» у влюбленной барышни, «алый цвет в петлице фрака», «золотая корона». Но в контексте проблематики цикла они обретают значение символа. Символика цвета у Блока не вызывает сомнений. Символика же «розового», «алого» и «золотого» легко устанавливается из стихов Блока тех лет, которыми датированы «Пляски смерти». И если учесть это, оказывается, что последовательность смены цветов – это закономерность движения от надежды на возможность жизни и невинной любви к тревожному цвету обмана и, наконец, к отрицанию самой возможности «золотого» («Не ищи… золотой короны»), цвета жизни и солнца, символа столь сложного, что его трудно передать в понятиях. Так на фоне тусклого и бессмысленного мира «Плясок смерти» «розовый», «алый» и «золотой», воплощая авторскую концепцию, становятся ступенями в движении к безысходности.

Носителем мотива неизбежной гибели «страшного мира» становится и лейтобраз со значением «звук», «звучание». Мысль о музыкальности мира постоянно возникала в письмах Блока, его статьях, разговорах. Революция – мировой оркестр, «слушайте музыку революции» - это для Блока не метафора, потому что музыка для него не составная часть мира, но обнаружение его сущности. Он вообще может писать, только когда «слышит» мир. Тишина для него (отсутствие звучания, музыки) – это трагедия. Вот почему на вопрос о том, почему он не пишет, больной Блок отвечал: «Все звуки прекратились. Разве вы не слышите, что никаких звуков нет». О едином музыкальном напоре жизни пишет он в предисловии к «Возмездию». А отсюда и его «привычка говорить о предметах: “это музыкальный предмет” или “это немузыкальный предмет”»174.

Звучание мира «Плясок смерти» - одна из самых поразительных характеристик «страшного мира». В этом нетрудно убедиться, если выстроить разворачивающийся от стихотворения к стихотворению ряд слов со значением «звук», «звучание». Сначала это «лязг костей», торжествующий скрип перьев, скрежетание таксомотора. И опять лязг костей, но теперь заглушенный музыкой, шепот, «нездешний странный звон. То кости лязгают о кости». А дальше – «Еврей-аптекарь охает во сне», «скрипучие колена» скелета, скелет чем-то «звякнул», «аптекарь крякнул».

Уже с самого начала звучание мира «антимузыкально» (лязг, скрип, скрежет), антиэстетично (звякнул, крякнул). Но постепенно мир лишается даже этих звуков, которые сменяются окончательной тишиной. Сначала слово «тихо» как характеристика мира появляется в IV стихотворении, в последнем (V) есть только одно слово со значением «звучание»: «тишина». Контекст, в котором оно стоит, закрепляет ощущение абсолютной вымороченности, соотнося сразу три лейтобраза – свет, звук и движение:

Месяц бледный

Насылает тишину.

Лейтобраз со значением «движение» поддерживает и закрепляет ощущение постепенного умирания, абсолютной победы смерти. Но он добавляет еще одни оттенок смысла: победа смерти над жизнью – это движение к иллюзорности, к «дематериализации» мира. В первом стихотворении все слова со значением «движение» несут предметное содержание, поддерживая иллюзию жизни: «мертвец встает из гроба», идет, «нашептывает, виляя задом», «везет таксомотор», «спешит мертвец», «крепко жмет приятельские руки», «ищет взором», «склонилась голова». Но даже в этих конкретных действиях есть оттенок призрачности: их совершает или вызывает мертвец. В следующих стихотворениях ощущение иллюзорности происходящего нарастает, хотя двуплановость сохраняется: мир еще отмечен предметностью, «материальностью» движения («фонари бегут», «переходят за порог Проститутка и развратник»), но победа уже за бесплотностью смерти (тень скользит, воет ветер, скользит призрак), за покоем, статикой («неподвижность мертвеца»). И абсолютная призрачность движения в последнем стихотворении воспринимается теперь как закономерный итог: «Месяц бледный / Насылает тишину», а царь этого мира не входит, но «появляется», как бы сотканный из отблесков «бледного месяца» и «света редких фонарей».

Таким образом, особенность циклического текстопостроения в том, что каждый текст, входящий в цикл, оставаясь относительно самостоятельным, одновременно является и элементом структуры целого. Возможность такого «двойного» существования и определяет принципы анализа авторского цикла как единого высказывания.

Гипертекст

Понятие «гипертекст» вошло в язык из компьютерных технологий, где оно бытует только в сочетании с понятием «гиперпространство». Гиперпространство – это кажущаяся многоуровневая бесконечность, свойственная компьютеру, гипертекст – это «технология электронной записи»175. А то, что записано как гипертекст, предлагается именовать гипербеллетристикой. Таким образом, гипертекст – это тип текстопостроения, отличающийся и от классического (линейного), и от циклического.

Предтечами гиперлитературы так называемые электронные писатели считают Борхеса и Павича176. Попробуем разобраться, чем отличается текстопостроение М. Павича, тем более, что и «сам Павич в ранних отзывах на восприятие ײХазарского словаряײ связывал чтение этого произведения с началами ײбейсикаײ»177.

Линейное и циклическое текстопостроение базируется на достаточно жесткой позиции автора и читателя по отношению к тексту. Автор как носитель истины «материализует» свои представления о мире в тексте. Поэтому текст устанавливает определенный «коридор» понимания и интерпретаций. Как бы ни был широк этот «коридор», остается установка на однонаправленное понимание.

Павич и Борхес предлагают иное: определенный «набор» текстов, из которого читатель может сложить несколько разных произведений, и все они будут равноценны.

«Пьеса Павича ײВечность и еще один деньײ с подзаголовком ײМеню для театрального ужинаײ … скомпонована таким образом, что имеет три взаимозаменяемых начала… три конца… и одну центральную часть, или ײОсновное блюдоײ, вокруг которого эти начала и концы кружат, вступая с ним и между собой в разнообразные связи. Возникает как минимум девять различных вариаций, каждая из которых являет собой законченное целое»178.

Эта «гиперпьеса» Павича позволяет говорить о фундаментальном отличии гипертекста от других текстопостроений. Классическое и циклическое текстопостроения предполагают, что «нададресат» (Бог, далекий потомок) прочтет авторское высказывание как инвариант, увидит и поймет его «истинный смысл». Гипертекст настаивает на том, что никакого инварианта нет и не может быть, что существуют лишь разные, но равно убедительные варианты, которые должен (или может) построить сам читатель.

Пьеса «Вечность и еще один день» «обрекает» читателя (или режиссера) на выбор своего собственного варианта чтения (или сценической постановки) текста. «Хазарский словарь» только предлагает такую возможность, и от читателя зависит, воспользуется он ею или нет. Роман построен как система словарных статей. В каждой статье есть отсылки к другим статьям, которые, в свою очередь, отсылают к статьям, расположенным в разных местах «словаря». Множество перекрестных отсылок образует лабиринт, и каждый читатель сам может выбрать путь, по которому он пойдет, выстраивая произведение. Он может читать все «словарные статьи» в том порядке, как их расположил автор. Может начинать с любой «статьи» и идти по системе отсылок, по трудно исчислимому множеству путей, которые они предлагают. И всякий раз он будет выстраивать новое произведение, равноценное возможным остальным.

Внешне гипертекст может напоминать цикл. Таков, например, роман Павича «Обратная сторона ветра. Роман о Геро и Леандре». Все, как в цикле: общее заглавие, предполагающее единство повествования, общий подзаголовок, намечающий сюжетную схему: слово «роман» настаивает на единстве повествования, последовательность имен указывает на культурную традицию. В романе две части, два непересекающихся сюжета: в повествовании о Геро имя Леандр появляется только однажды на театральной афише, которую случайно прочитала Геро, а в повествовании о Леандре нет даже имени Геро. Они живут в разных эпохах, в разных замкнутых социальных и культурных кругах, исповедуют разные ценности.

Казалось бы, перед нами классический вариант авторского цикла, осложненный игрой с заглавием: два относительно самостоятельных повествования, в соотнесенности которых (обусловленной и заглавием и подзаголовком) рождаются дополнительные смыслы. В этом случае анализ строился бы как поиск системы циклообразующих связей на всех доступных ему уровнях структуры (корреспондирующие мотивы, сюжетные ситуации, ключевые слова, метасюжет и т.д.), продвигаясь от начала к концу цикла (в нашем случае – от одной повести к другой), потому что автор так расставляет тексты, чтобы вести читателя от начала к концу.

Но в «Обратной стороне ветра» есть два начала и ни одного конца. Обе повести «развернуты» друг к другу. С одной стороны книги – титульный лист с полным заглавием («Обратная сторона ветра. Роман о Геро и Леандре»), затем заглавие повести «Леандр» и эпиграф, с другой стороны книги – такой же титульный лист с полным заглавием, заглавием «Геро» и эпиграфом. Роман можно начинать читать с любой стороны, с любого из двух начал. Можно прочесть сначала о Геро, потом о Леандре. Можно прочесть сначала о Леандре, а о Геро потом. И смыслы будут варьироваться в зависимости от того, какой из сюжетов будет создавать фон для другого. Но всякий раз начало и конец будет лишь у каждой из историй, но не будет конца у романа, заявленного заглавием и подзаголовком.

Роман «Последняя любовь в Константинополе» тоже имеет подзаголовок – «Пособие по гаданию», но в отличие от «Романа о Геро и Леандре» у него есть еще и классическая композиционная рамка: вступление и заключение. Во вступлении дан ключ к пониманию сюжета, состоящего из отдельных новелл, как одного из возможных вариантов жизни и судьбы, потому что на этот раз карты легли именно так, а не иначе. «Смысл каждой карты (именем одной из карт назван каждый эпизод) и сочетаний карт (три раздела соответствуют трем способам расклада, данным в приложении) обычно истолковывает гадающий, котором известны уже их устоявшиеся значения (ключи), однако он может иметь и собственный набор ключей, то есть значений, который держит в тайне. Смысл карты Таро меняется в зависимости от того, легла ли она обычно или вверх ногами,– во втором случае ее значение противоположно основному»179 (с. 5–6). А в заключительных разделах «Как читать тайны Таро» и «Толкование» читателю предлагается самому разложить карты Таро, создав новый вариант сюжета и истолковать выпавшей на этот раз линию судьбы. И при каждом новом раскладе будут складываться новые сюжеты, равные всем остальным.

Каждый может сам попробовать посчитать, сколько сюжетов можно сложить, раскладывая 52 карты, толкование которых зависит еще и от того, легла ли карта обычно или вверх ногами.

Трудно сказать, часто ли читатели будут складывать сюжеты по картам Таро, но гипертекст тем и отличается от остальных текстопостроений, что отрицает возможность однонаправленного чтения и понимания текста. Поэтому он напоминает игру с кубиками, из которых можно складывать все новые и новые картины, и все они будут разными, но одинаково «правильными». Поэтому задача автора - показать, как это можно сделать, а читатель выбирает путь, по которым он пойдет, помня при этом, что это только один из путей, что есть и другие равно ценные.

Поэтика еще не успела накопить опыт анализа гипертекстов. Поэтому пока можно исходить из того, что каждый возможных вариантов гипертекста представляет собой разновидность циклического текстопостроения. Поэтому каждый вариант может быть проанализирован как авторский цикл с прихотливыми циклообразующими связями.