IX Искусство
1.
Красота — один из наиболее известных человеческих феноменов. Ее характер и природа, не скрытые никакой аурой секретности и таинственности, не нуждаются для объяснения ни в каких утонченных и усложненных метафизических теориях. Красота — неотъемлемая часть человеческого опыта: она ощутима, осязаема и несомненна. И тем не менее в истории фолософской мысли феномен красоты был исполнен величайших парадоксов. До Канта философия красоты всегда предпринимала попытки свести наш эстетический опыт к внешнему для него принципу и подвести искусство под чужую ему юрисдикцию. Кант был первым, кто в “Критике способности суждения” дал ясное и убедительное доказательство автономности искусства. Все прежние философские системы искали принцип искусства внутри сферы теоретического знания или нравственной жизни. Если искусство рассматривалось как плод теоретической деятельности, требовалось прежде всего проанализировать логические правила, с которыми согласуется эта деятельность. Однако в этом случае сама логика теряла свою внутреннюю однородность и целостность: она распадалась на отдельные и относительно независимые части. Необходимо было отличить логику воображения от логики рационального и научного мышления. Первую последовательную и основательную попытку построить логику воображения предпринял Александр Баумгартен73* в своей “Эстетике” (1750). Но даже эта попытка при всей ее безусловной значимости не могла обосновать действительно автономную ценность искусства: ведь логика воображения не могла обрести тот же статус, что и логика чистого интеллекта. Если теория искусства и возможна, то она должна быть всего лишь gnoseologia inferior, “низшей гносеологией”, анализом “низшей” части человеческого знания, связанной с чувствами. С другой стороны, искусство можно определить как эмблему моральной истины, понять как аллегорию, образное выражение, скрывающее под чувственной формой этический смысл. Но в любом из этих случаев, — как в моральной, так
и в теоретической интерпретации, — искусство оказывается лишенным своего собственного, ни от чего другого независимого значения. В иерархии человеческого знания и человеческой жизни искусство — лишь подготовительная ступень, подчиненное и вспомогательное средство достижения более высокой цели. ”
В философии искусства выявляется тот же самый конфликт между двумя противоречивыми тенденциями, с которыми мы сталкиваемся в философии языка. Это, конечно, не просто историческое совпадение. В обоих случаях этот конфликт обусловлен одним и тем же глубинным разрывом в нашем истолковании реальности. Язык и искусство постоянно балансируют между двумя полюсами — объективным и субъективным. Нет такой теории языка или теории искусства, которые могли бы забыть или обойти один из этих полюсов, хотя акцентироваться может то один, то другой.
В первом случае язык и искусство подпадают под общую рубрику категории подражания, их главная функция при этом — миметическая. Язык происходит из подражания звукам, искусство — из подражания внешним вещам. Подражание — главный инстинкт, неустранимый факт человеческой природы. “Подражание, — писал Аристотель, — присуще людям с детства, и они тем отличаются от прочих животных, что наиболее способны к подражанию, благодаря которому приобретают и первые знания”. Но подражание — также неисчерпаемый источник наслаждения, и это доказывается тем, что мы наслаждаемся самыми реалистическими воспроизведениями в искусстве тех предметов, созерцать которые в действительности нам неприятно — например, низших животных или мертвого тела. Аристотель описывает это наслаждение, скорее, как теоретический, чем как специфически эстетический опыт. “...Приобретать знания, — заявлял он, — весьма приятно не только философам, но равно и прочим людям, с тою разницей, что последние приобретают их ненадолго. На изображения смотрят [они] с удовольствием, потому что, взирая на них, могут учиться и рассуждать, что [есть что-либо] единичное, например, что это — такой-то...”1. На первый взгляд, такой принцип применим разве что к репрезентативным искусствам, т.е. искусствам, основанным на представлениях. Его, однако, нетрудно перенести на все другие формы. Даже музыка становится образом вещей. Даже игра на флейте и танец — не что иное, как подражание, поскольку флейтист \м\л танцовщик в своих ритмах представляют человеческие характеры, действия и состояния2. И вся история поэзии вдохновлена девизом Горация: “Ut pictura poesis” и словами Си-монида: “Живопись — поэзия немая, поэзия же — говорящая живопись”. Поэзия отлична от живописи лишь средствами и способами подражания, а не самой общей им функцией подражания.
Легко заметить, однако, что даже наиболее радикальные теории подражания не были нацелены на то, чтобы свести произведения искусства к одному лишь механическому воспроизведению реальности. Все они в той или иной степени должны были допустить творческую способность художника. Оба эти требования нелегко согласовать друг с другом: если подражание — истинная цель искусства, то ясно, что спонтанность, творческая сила художника — скорее разрушительный, чем созидательный фактор. Еще бы — ведь вместо того чтобы описывать вещи в их подлинной природе, художник искажает их. Классические теории подражания не могут отрицать эту беспорядочность, привносимую субъективностью художника: однако они вводят ее в надлежащие рамки и подчиняют общим правилам. Таким образом, этот принцип ars simia naturae (“искусство — обезьяна природы”) не должен приниматься в строгом и безоговорочном смысле. Ибо даже природа не безгрешна, и она не всегда достигает своих целей. В таких случаях искусство должно прийти ей на помощь — исправить и усовершенствовать ее.
Но естество его туманит мглой, Как если б мастер проявлял уменье, Но действовал дрожащею рукой.
Если “всякая красота — истина”, то вовсе не всякая истина — красота74*. Чтобы достичь высшей красоты, важно не только воспроизвести природу, но и отойти, отклониться от нее. Определить меру, правильные пропорции этого уклонения — одна из важнейших задач теории искусства. Аристотель утверждал, что для целей поэзии предпочтительнее убедительная невозможность, нежели неубедительная возможность. Верный ответ на критическое возражение, что де Зевксис рисовал людей, которые никогда не могли бы существовать реально, состоит в том, что именно лучшему
они должны быть подобны, ибо художник должен превосходить образец4.
Из этого же принципа исходят неоклассицисты — от итальянцев XVI в. до аббата Баттё75*, автора книги “Изящные искусства, сведенные к одному общему принципу” (1747). Искусство не должно воспроизводить природу в общем и безразличном смысле: оно воспроизводит “la belle nature”, прекрасную природу. Однако, если подражание — цель искусства, само понятие этой самой “прекрасной природы” становится проблематичным. Ибо как можно усовершенствовать образец, не исказив его? Как можно превзойти реальность вещей, не поступаясь законами правды? С точки зрения этой теории, поэзия и искусство вообще никогда не могут быть ничем, кроме приятного заблуждения.
Общая теория подражания занимала прочные позиции и справлялась со всеми нападками вплоть до начала XVIII в. И все-таки даже в трактовке Баттё — возможно, последнего крупного представителя этой теории5, — чувствуется низведенность в оценке ее универсальной значимости. Камнем преткновения для этой теории всегда был феномен лирической поэзии. Аргументы, с помощью которых Баттё пытался подвести лирическую поэзию под общую схему подражательного искусства, слабы и неубедительны. И действительно, все эти аргументы были внезапно сметены появлением новой силы. Даже в области эстетики именем Руссо отмечен решающий поворотный пункт в общей истории идей. Руссо отбросил целиком всю классическую и неоклассическую традицию в теории искусства. Для него искусство — не описание или воспроизведение эмпирического мира, а половодье эмоций и страстей. “Новая Элоиза” Руссо утверждала бытие радикально новой силы. Принцип подражания, господствовавший на протяжении столетий, отныне уступил место новой концепции и новому идеалу — идеалу “характера искусства”. С этого момента можно проследить триумфальное шествие этого принципа через всю европейскую литературу. В Германии примеру Руссо следовали Гер-дер и Гёте. Вся теория прекрасного обрела новую форму. Красота, в традиционном смысле слова, — отнюдь не единственная цель искусства: фактически это лишь вторичная и производная черта его. “Не позволяй недоразумению разобщить нас, — предупреждает Гёте читателя в статье "О немецком зодчестве", — не позволяй, чтобы рыхлое учение о модной красивости отстранило тебя от восприятия суровой мощи, а изнеженные чувства стали способны лишь на восхищение ничего не значащей приглаженностью. Они хотят внушить вам, что изящные искусства возникли из якобы присущей людям потребности украшать окружающие их предметы. Неправда!...
Искусство долго формируется, прежде чем сделаться красивым, и все равно это подлинное, великое искусство, часто более подлинное и великое, чем искусство красивое. Ведь человек по природе своей созидатель, и этот врожденный дар пробуждается в нем, коль скоро его существование обеспечено... Так, дикарь расписывает фантастическими штрихами, устрашающими фигурками, размалевывает яркими красками кокосовые орехи, перья и свое тело. И пусть формы таких изображений совершенно произвольны, искусство обойдется без знания и соблюдения пропорций, ибо наитие придаст ему характерную цельность.
Это характерное искусство и есть единственно подлинное искусство. Если его творения порождены искренним, глубоким, цельным, самобытным чувством, если оно живет, не заботясь ни о чем, ему чуждом, более того, не ведая о нем, — неважно, родилось ли оно из первобытной суровости или изощренной утонченности, — оно всегда останется живым и цельным”6.
Руссо и Гёте — зачинатели нового периода эстетической теории. Характерное искусство одержало решительную победу над подражательным. Однако чтобы понять это характерное искусство в его подлинном смысле, необходимо избежать его односторонней интерпретации. Одного подчеркивания эмоциональной стороны произведения искусства еще недостаточно. Верно, что всякое характерное или выразительное искусство — это “спонтанный поток сильных чувств”76*. Однако если бы мы приняли это определение Вордсворта безоговорочно, мы пришли бы всего-навсего к перемене обозначений, а не к решающему изменению значений. В этом случае искусство должно было бы остаться деятельностью воспроизведения, — только не вещей, физических объектов, а нашей внутренней жизни, наших аффектов и эмоций. Еще раз используя нашу аналогию с философией языка, можно сказать, что в этом случае мы заменяем звукоподражательную теорию искусства теорией восклицаний. Это, однако, все же не тот смысл, в котором
термин “характерное искусство” понимал Гёте. Цитированный выше отрывок был написан в 1773 г., в пору юношеского гётевского “Sturm und Drang”*. Но ни в какой период своей жизни Гёте не пренебрегал объективной стороной своей поэзии. Искусство, действительно, выразительно, но оно не может быть выразительным, не создавая формы. И этот формообразовательный процесс осуществляется в том или ином чувственном материале. “Когда его не снедают заботы и страх, — писал Гёте, — сей полубог, и в покое деятельный, озирается по сторонам в поисках материала, который он хочет оживить своим духом”. Во многих современных эстетических теориях — особенно у Кроче77* с его учениками и последователями — этот материальный фактор забывают или преуменьшают. Кроче интересовался лишь самим фактом экспрессивности, а не средствами выражения. Он полагал, что средство не соотносится ни с характером, ни с ценностью произведения искусства. Важна здесь лишь интуиция художника, а не способ воплощения этой интуиции в том или ином материале. Материал имеет техническое, а не эстетическое значение. Философия Кроче — это философия духа, придающая особое значение чисто духовному характеру произведения искусства. Но в его теории вся духовная энергия сосредоточивается и тратится лишь на формирование интуиции. Когда этот процесс завершен, тогда окончено и художественное творчество. Все дальнейшее есть лишь внешнее воспроизведение, необходимое для передачи интуиции, но лишенное всякого значения по отношению к ее сущности. Однако для великого художника, музыканта или поэта цвета, линии, ритмы и слова — это не только составные части их технического оснащения, но необходимые моменты самого творческого процесса.
Все это верно как для специфически выразительных, так и для репрезентативных искусств. Даже в лирической поэзии эмоция — не единственная и не решающая черта. Конечно, великие лирические поэты способны на глубочайшие эмоции, художник, не наделенный сильными чувствами, никогда ничего не может создать, кроме поверхностного и легкомысленного искусства. Из этого, однако, не следует, что функция лирической поэзии и искусства вообще может быть адекватно описана как способность художника “освободить
* Буря и натиск (нем.}.
душу от чувств”. “Единственное стремление художника, — писал Р.Дж.Коллингвуд78*, — это выразить данную эмоцию. Выразить эмоцию — значит выразить ее хорошо... Каждое высказывание и каждый наш жест — это произведения искусства”7. Но и здесь снова целостность творческого процесса — предпосылка одновременно и создания, и созерцания произведения искусства, — остается в стороне. Каждый жест — не более произведение искусства, нежели каждое восклицание — акт речи. И жест, и восклицание лишены одной существенной и необходимой черты: то и другое непроизвольные, инстинктивные реакции, в них нет подлинной спонтанности79*. Для языковой и художественной экспрессии необходима целесообразность: в каждом речевом акте и каждом художественном творении обнаруживается определенная телеологическая структура. Актер в драме действительно “играет” свою партию. Каждое отдельное высказывание — часть связного структурированного целого. Ударение и ритм в словах, модуляции голоса, смена выражений лица, жестов, — все это ведет к одной цели — воплощению человеческого характера. Все это не просто “выражение” — это ведь и представление, и интерпретация. Даже лирическое стихотворение не находится в стороне от этой общей тенденции искусства. Лирический поэт — не просто человек, который выражает свои чувства, испытывая удовольствие. Пребывание во власти эмоций — это сентиментальность, а вовсе не искусство. Художник, поглощенный не созерцанием и созданием форм, а, скорее, своими собственными удовольствиями и наслаждением “сладостью скорби”, становится сентименталистом. Вряд ли поэтому можно приписать лирическому искусству больше субъективный характер, чем всем другим формам искусства: ведь в нем происходят те же процессы воплощения и объективации. “Поэзию, — сказал Малларме80*, — пишут не идеями, а словами”. Поэзия пишется образами, звуками и ритмами, которые сливаются в неделимое целое, подобно стихам и действию в драматическом произведении. В каждом великом лирическом произведении есть это конкретное и неразделимое единство.
Подобно всем другим символическим формам, искусство не есть всего лишь воспроизведение готовой, данной реальности. Это один из путей, ведущих к объективной точке зрения на вещи и человеческую жизнь; это не подражание
реальности, а ее открытие. Однако искусство открывает природу не в том смысле, в каком ученый использует термин “природа”. Язык и наука — два главных процесса, с помощью которых мы устанавливаем и определяем наши понятия о внешнем мире. Чтобы придать нашим чувственным впечатлениям объективное значение, мы должны классифицировать их и подвести под общие понятия и правила. Такая классификация — результат постоянного стремления к упрощению. Произведение искусства в некотором роде включает такой акт сгущения и концентрации. Когда Аристотель хотел описать реальное различие между поэзией и историей, он особенно подчеркивал значение такого процесса. То, что дает нам драма, утверждал он, это единое действие, \зла. лрй^ сложное целое в себе, подобное единому и цельному живому существу, в то время как историк должен иметь дело не с одним действием, но с периодом и со всем тем, что случается с одним или многими, но события не обязательно при этом должны быть друг с другом связаны8.
В этом отношении красота, так же, как и истина, может быть описана той же самой классической формулой — “единство в многообразии”. Но есть здесь и различие в акцентах. Язык и наука — сокращение реальности; искусство — интенсификация ее. Язык и наука зависят от одного и того же процесса абстрагирования; искусство можно представить как непрерывный процесс конкретизации. При научном описании данного объекта начинают с большого числа наблюдений, которые поначалу представляют собой неопределенный конгломерат разрозненных фактов. Но в дальнейшем отдельным явлениям придается определенная форма, и они становятся систематизированным целым. Наука исследует некоторые главные черты данного объекта, из которых могут быть выведены все его частные свойства. Зная атомный номер некоторого элемента, химик обладает ключом к знанию о структуре этого элемента: из этого номера он может вывести все характерные свойства элемента. Искусство же, однако, не допускает такого рода концептуальных упрощений и дедуктивных обобщений. Оно не исследует качества или природу вещей — оно дает нам интуицию форм вещей. Но это не означает повторения чего-то, что мы уже имели прежде: нет, это, напротив, подлинное, это — открытие. Художник открывает формы природы, тогда как ученый — открывает факты или законы природы. Великие художники всех времен хорошо знали эту особую задачу и особый дар искусства. Леонардо да Винчи определял цель живописи и скульптуры словами “saper vedere”*. Согласно его взгляду, художник и скульптор — великие учителя в области видимого мира. Ведь познание чистых форм вещей — отнюдь не инстинктивная способность, не дар природы. Можно тысячу раз сталкиваться с данными предметами в обыденном чувственном опыте, “не видя” их формы. Нас ставит в тупик просьба описать — нет, не физические качества или действия, а чисто визуальные формы и структуры. Именно искусство заполняет этот пробел. Искусство — это жизнь в сфере чистых форм, а вовсе не детальный анализ чувственно воспринимаемых предметов или изучение их действия.
С чисто теоретической точки зрения можно подписаться под словами Канта о том, что математика — “гордость человеческого разума”. Но за этот триумф научного разума приходится платить очень высокую цену. Наука предполагает абстрагирование, абстрагирование же — это всегда обеднение действительности. Формы вещей, описываемые научными понятиями, все больше тяготеют к тому, чтобы стать формулами. А формулы эти удивительно просты. Одна-единственная формула, подобная, положим, формуле Ньютонова закона тяготения, вмещает в себя и объясняет, похоже, всю структуру нашей материальной вселенной. Кажется, будто реальность не просто доступна нашим научным абстракциям, но и исчерпывается ими. С приближением к области искусства эта уверенность оказывается иллюзией, ибо число аспектов неизмеримо, и сами они меняются каждый момент. Любая попытка понять их с помощью простой формулы заведомо тщетна. Гераклитовы слова, что “солнце каждый день новое”, справедливы если не для солнца ученого, то для солнца художника. Описывая объект, ученый характеризует его набором чисел, его физическими и химическими константами. У искусства же не только иная цель, но и иной объект. Когда мы говорим, что два художника пишут “один и тот же” пейзаж, мы описываем наш эстетический опыт очень неадекватно. С точки зрения искусства такая мнимая тождественность совершенно иллюзорна:
нельзя говорить о предмете изображения обоих художников
* Умение видеть (итал.}.
как об одной и той же вещи. Ведь художник не может воспроизводить или копировать некий эмпирический объект — ландшафт с его холмами и горами, ручьями и реками. Он рисует лишь индивидуальный и относящийся к одному моменту облик ландшафта. Ему важно выразить атмосферу вещей, игру света и тени. А пейзаж не “тот же самый” на закате и в полдень, в дождь и в ясный день. Наше эстетическое восприятие являет гораздо большее разнообразие и принадлежит гораздо более сложному порядку, чем наше обычное чувственное восприятие. В чувственном восприятии нам достаточно общих и постоянных черт окружающих объектов. Эстетический опыт несравнимо богаче: он насыщен бесконечными возможностями, нереализуемыми в обычном чувственном опыте. В произведении художника эти возможности реализуются — выходят наружу и обретают определенную форму. Раскрытие этой неисчерпаемости вещей — одно из величайших преимуществ и одна из чарующих сил искусства.
В своих воспоминаниях художник Людвиг Рихтер81* рассказал, как в молодости в Тиволи он вместе с тремя приятелями писал один и тот же пейзаж. Все они решили не уклоняться от натуры и стремились воспроизвести то, что видели, с наивозможной точностью. Тем не менее в результате получились четыре совершенно различные картины, в той же мере отличные друг от друга, в какой отличны были личности художников. Рассказчик делает из этого вывод, что объективного видения вообще не существует, что форма и цвет схватываются в соответствии с темпераментом индивида5. Ни один самый крайний сторонник строгого и бескомпромиссного натурализма не может пренебречь этим фактором или отрицать его. Эмиль Золя определил произведение искусства как “un coin de la nature vu a travers un temperament”*. Под темпераментом здесь понимается не только единичность или индивидуальный склад личности. Когда мы всецело поглощены интуицией великого произведения искусства, мы перестаем чувствовать разрыв между объективным и субъективным мирами, мы не живем ни в ба-нальнейшей реальности физических вещей, ни в полностью индивидуальной сфере. За этими двумя сферами мы обнаруживаем новую область — область пластических, музы-
* “...уголок природы, увиденный сквозь темперамент” (франц.).
Великие художники всех времен хорошо знали эту особую задачу и особый дар искусства. Леонардо да Винчи определял цель живописи и скульптуры словами “saper vedere”*. Согласно его взгляду, художник и скульптор — великие учителя в области видимого мира. Ведь познание чистых форм вещей — отнюдь не инстинктивная способность, не дар природы. Можно тысячу раз сталкиваться с данными предметами в обыденном чувственном опыте, “не видя” их формы. Нас ставит в тупик просьба описать — нет, не физические качества или действия, а чисто визуальные формы и структуры. Именно искусство заполняет этот пробел. Искусство — это жизнь в сфере чистых форм, а вовсе не детальный анализ чувственно воспринимаемых предметов или изучение их действия.
С чисто теоретической точки зрения можно подписаться под словами Канта о том, что математика — “гордость человеческого разума”. Но за этот триумф научного разума приходится платить очень высокую цену. Наука предполагает абстрагирование, абстрагирование же — это всегда обеднение действительности. Формы вещей, описываемые научными понятиями, все больше тяготеют к тому, чтобы стать формулами. А формулы эти удивительно просты. Одна-единственная формула, подобная, положим, формуле Ньютонова закона тяготения, вмещает в себя и объясняет, похоже, всю структуру нашей материальной вселенной. Кажется, будто реальность не просто доступна нашим научным абстракциям, но и исчерпывается ими. С приближением к области искусства эта уверенность оказывается иллюзией, ибо число аспектов неизмеримо, и сами они меняются каждый момент. Любая попытка понять их с помощью простой формулы заведомо тщетна. Гераклитовы слова, что “солнце каждый день новое”, справедливы если не для солнца ученого, то для солнца художника. Описывая объект, ученый характеризует его набором чисел, его физическими и химическими константами. У искусства же не только иная цель, но и иной объект. Когда мы говорим, что два художника пишут “один и тот же” пейзаж, мы описываем наш эстетический опыт очень неадекватно. С точки зрения искусства такая мнимая тождественность совершенно иллюзорна:
нельзя говорить о предмете изображения обоих художников
* Умение видеть (итал.).
как об одной и той же вещи. Ведь художник не может воспроизводить или копировать некий эмпирический объект — ландшафт с его холмами и горами, ручьями и реками. Он рисует лишь индивидуальный и относящийся к одному моменту облик ландшафта. Ему важно выразить атмосферу вещей, игру света и тени. А пейзаж не “тот же самый” на закате и в полдень, в дождь и в ясный день. Наше эстетическое восприятие являет гораздо большее разнообразие и принадлежит гораздо более сложному порядку, чем наше обычное чувственное восприятие. В чувственном восприятии, нам достаточно общих и постоянных черт окружающих объектов. Эстетический опыт несравнимо богаче: он насыщен бесконечными возможностями, нереализуемыми в обычном чувственном опыте. В произведении художника эти возможности реализуются — выходят наружу и обретают определенную форму. Раскрытие этой неисчерпаемости вещей — одно из величайших преимуществ и одна из чарующих сил искусства.
В своих воспоминаниях художник Людвиг Рихтер81* рассказал, как в молодости в Тиволи он вместе с тремя приятелями писал один и тот же пейзаж. Все они решили не уклоняться от натуры и стремились воспроизвести то, что видели, с наивозможной точностью. Тем не менее в результате получились четыре совершенно различные картины, в той же мере отличные друг от друга, в какой отличны были личности художников. Рассказчик делает из этого вывод, что объективного видения вообще не существует, что форма и цвет схватываются в соответствии с темпераментом индивида9. Ни один самый крайний сторонник строгого и бескомпромиссного натурализма не может пренебречь этим фактором или отрицать его. Эмиль Золя определил произведение искусства как “un coin de la nature vu a travers un temperament”*. Под темпераментом здесь понимается не только единичность или индивидуальный склад личности. Когда мы всецело поглощены интуицией великого произведения искусства, мы перестаем чувствовать разрыв между объективным и субъективным мирами, мы не живем ни в ба-нальнейшей реальности физических вещей, ни в полностью индивидуальной сфере. За этими двумя сферами мы обнаруживаем новую область — область пластических, музы-
* “...уголок природы, увиденный сквозь темперамент” (франц.).
кальных, поэтических форм. И все эти формы обладают реальной универсальностью. Кант проводил строгое различие между тем, что он называл “эстетически универсальным”, и “объективной значимостью” наших логических и научных суждений10. В наших эстетических суждениях, считает Кант, мы имеем дело не с объектом как таковым, а с чистым созерцанием объекта. Эстетическая универсальность означает, что предикат красоты не ограничен отдельным индивидом, но простирается на все поле субъектов суждения. Если бы произведение искусства было только бредом и безумием отдельного художника, оно не могло бы сообщаться всем и каждому. Воображение художника — это вовсе не произвольное изобретение форм вещей: оно показывает нам эти формы в их подлинном облике, делая их видимыми и узнаваемыми. Художник выбирает определенный аспект реальности, но процесс отбора — это в то же время и процесс объективации. Встав на его точку зрения, мы не можем не увидеть мир его глазами. Кажется, мы никогда не видели мир в столь своеобразном свете. Нельзя, однако, не признать, что этот свет — не просто мимолетный блик: благодаря произведению искусства он длится, становится постоянным. Стоит только реальности так своеобразно раскрыться перед нами, как мы и дальше будем видеть ее в таком обличье.
Резкую границу между объективным и субъективным, репрезентативным и экспрессивным искусством провести трудно. Фриз Парфенона или месса Баха, “Сикстинская капелла” Микеланджело или поэма Леопарди, соната Бетховена или роман Достоевского не могут быть или только репрезентативны, или только экспрессивны. Они символичны в новом и более глубоком смысле. Произведения великих лирических поэтов — Гёте или Гёльдерлина, Вордсворта или Шелли — представляют собой не disjecti membra poetae*, разрозненные и не согласованные между собой фрагменты жизни их творцов. Это не просто взрывы страстных чувств — в них обнаруживается глубокое единство и неразрывность. С другой стороны, великие трагические и комические дарования — Еврипид и Шекспир, Сервантес и Мольер — не развлекают нас отдельными сценами из спектакля жизни: сами по себе такие сцены — не более чем из-
* “Члены позта, разорванного на части” (Гораций).
менчивые тени. Но вдруг мы начинаем проникать за эти тени и обнаруживаем новую реальность. Через характеры и действия поэты комического и трагического раскрывают свою собственную точку зрения на человеческую жизнь как целое — на ее величие и ничтожество, возвышенность и абсурдность. “Искусство, — писал Гёте, — не пытается состязаться с природой по ширине и глубине; оно удерживается на поверхности явлений, но оно обладает особой глубиной, своей особой силой; искусство запечатлевает наивысшие мгновения этих поверхностных явлений, познавая и признавая заключенные в них закономерности, и запечатлевает совершенство, целесообразные пропорции, вершину прекрасного, достоинство смысла, высоты страсти11. Это запечатлел вание “наивысших мгновений явления” не есть ни подражание физическим вещам, ни просто половодье сильных чувств: это интерпретация реальности, но не в понятиях, а посредством интуиции; не через посредство мыслей, а через посредство чувственных форм.
От Платона до Толстого искусство обвиняли в возбуждении эмоций и в нарушении тем самым порядка и гармонии нравственной жизни. Поэтическое воображение, согласно Платону, питает наш опыт печали и наслаждения, любовные утехи и гнев, орошая то, чему надлежало бы засохнуть12. Толстой видел в заразительности искусства источник заражения. “Но мало того, что заразительность, — писал он, — есть несомненный признак искусства, степень заразительности есть единственное мерило достоинства искусства”*. Однако же изъян в этой теории очевиден: Толстой игнорирует основной момент в искусстве — момент формы. Эстетический опыт — опыт созерцания — состояние духа, отличное от холодности наших теоретических и взвешенности наших нравственных суждений. Этот эстетический опыт исполнен живой энергии страсти, но сама страсть здесь преображена и в своем естестве, и в своем значении. Вордсворт определил поэзию как “чувство, вспоминаемое в спокойствии”. Но спокойствие, источаемое великой поэзией, — это не спокойствие воспоминания. Пробужденные поэтом эмоции вовсе не принадлежат далекому прошлому. Они — “здесь”, живые и непосредственные. Мы познали всю их силу, но эта сила иначе направлена, она скорее зрима, чем
* Толстой Л.Н. Что такое искусство? // Соч. В 20 т. Т. 15. С. 180.
непосредственно ощутима. Наши страсти — это отныне не темные непроницаемые силы: они становятся как бы прозрачными. Шекспир никогда не строил эстетических теорий, он не рассуждал отвлеченно о природе искусства. Однако в единственном отрывке, где он говорил о характере и функции драматического искусства, особое ударение сделано на этом пункте. “Цель (лицедейства) как прежде, так и теперь, — объясняет Гамлет, — была и есть — держать как бы зеркало перед природой: являть добродетели ее же черты, спеси — ее же облик, а всякому веку и сословию — его подобие и отпечаток”*. Но образ страсти — это не сама страсть. Поэт, представляющий страсть, не заражает нас этой страстью. В Шекспировых пьесах мы же не заражаемся честолюбием Макбета, жестокостью Ричарда III, ревностью Отелло. Мы не находимся во власти этих эмоций, мы смотрим сквозь них, мы, кажется, проникаем в их подлинное естество и сущность. В этом отношении теория драматического искусства Шекспира — если у него была такая теория — полностью согласуется с концепцией изящных искусств у великих художников и скульпторов Возрождения. Он мог бы подписаться под словами Леонардо да Винчи о том, что “saper videre” — высший дар художника. Великие художники показывают нам формы внешних вещей, великие драматурги — формы нашей внутренней жизни. Драматическое искусство раскрывает новые перспективы и глубины жизни. Оно дает знания о человеческих делах и судьбах, человеческом величии и нищете, в сравнении с которыми наше обычное существование кажется бедным и тривиальным. Каждый из нас неясно и смутно чувствует бесконечные возможности жизни, которые молчаливо ждут момента, когда они будут вызваны из дремоты в ясный и сильный свет сознания. И это как раз не степень заразительности, а степень усилия и яркости, которые и суть мерила достоинства искусства.
Приняв такую точку зрения, можно лучше понять первую проблему, с которой сталкиваешься в аристотелевской теории катарсиса. Нет нужды входить здесь во все трудности трактовки этого термина у Аристотеля или во все бесконечные усилия комментаторов прояснить эти трудности13. Ясно
С. 75.
* Шекспир. Гамлет. Акт III, сц. 2 // Поли. собр. соч.: В 8 т. Т. 6.
и общепринято здесь то, что катартический процесс, описанный Аристотелем, предполагает не очищение или изменение характера и качества самих страстей, а изменение в человеческой душе. Через трагическую поэзию душа обретает новое отношение к своим эмоциям. Душа испытывает эмоции жалости и страха, яо вместо того, чтобы ими взволноваться и обеспокоиться, она находит состояние мира и покоя. На первый взгляд это кажется противоречием. Ибо эффект трагедии, как показал Аристотель, — синтез двух моментов, которые в нашей реальной жизни и практическом опыте исключают друг друга. Высшее напряжение нашей эмоциональной жизни осознается в то же время как то, что дает успокоение. Мы переживаем страсти, чувствуя весь их диапазон и высшее напряжение. Однако попадая в сферу искусства, мы оставляем позади как раз гнет, сильное давление наших эмоций. Трагический поэт не раб, а хозяин своих эмоций, и притом он способен наделить этим умением зрителя. При восприятии его произведений наши эмоции не властвуют над нами, и мы не поддаемся нашим эмоциям. Эстетическая свобода — это не отсутствие страстей, не стоическая апатия, а как раз ее полная противоположность. Наша эмоциональная жизнь обретает здесь величайшую силу, и именно эта сила меняет форму эмоциональной жизни. Ибо здесь мы живем уже не в непосредственной реальности вещей, а в мире чистых чувственных форм. В этом мире все наши чувства претерпевают некую транссубстанциализацию, перемену их сущности и характера. Сами страсти перестают быть бременем телесности; мы чувствуем их форму и их жизнь, но не их тяготы. Спокойствие произведения искусства — это, как ни парадоксально, динамическое, а не статическое спокойствие. Искусство вызывает движения человеческой души во всей их глубине и разнообразии. Но форма, мера и ритм этих движений не сравнимы ни с каким эмоциональным состоянием. В искусстве мы чувствуем не простое эмоциональное качество в его единичности. Это динамический процесс самой жизни — непрерывные колебания между противоположными полюсами, между радостью и печалью, надеждой и страхом, ликованием и безнадежностью. Придать эстетическую форму нашим страстям — значит перевести их в свободное и активное состояние. В работе художника сама страсть становится формирующей силой. На все это можно было бы возразить, указав, что это относится к художнику, а не к нам самим — зрителям и слушателям. Однако такое возражение лишь обнаружит полное непонимание художественного процесса. Подобно процессу речи, художественный процесс диалогичен и диалектичен82*. Ни один зритель не играет здесь лишь пассивную роль. Мы не сможем понять произведение искусства, хотя бы до некоторой степени не повторив и не воссоздав творческий процесс, который вызвал к жизни это произведение. Благодаря природе этого творческого процесса сами страсти обращаются в действия. Если бы в реальной жизни мы должны были претерпевать эмоции, которыми мы живем в Софокловом “Эдипе” или в Шекспировом “Короле Лире”, мы вряд ли пережили бы такое потрясение и напряжение. Но искусство обращает все эти страдания и насилия, эти жестокости и зверства в средства самоосвобождения, давая нам внутреннюю свободу, которую мы не могли бы достичь никаким другим путем.
Попытка приписать произведению искусства какое-то особое эмоциональное качество, следовательно, в принципе не позволяет по-настоящему понять искусство83*. Ведь если искусство пытается выразить не какое-то особое состояние, а сам динамичный процесс нашей внутренней жизни, то всякая такая характеристика неизбежно остается лишь внешней и поверхностной. Искусство всегда должно давать нам не столько эмоцию, сколько динамизм. Даже различие между трагическим и комическим искусством в гораздо большей мере условно, чем необходимо. Оно относится к содержанию и мотивам, но не к форме и сущности искусства. Платон уже давно отрицал существование этих искусственных и традиционных границ. В конце “Пира” Платон описывает Сократа, увлеченного беседой с Агафоном — трагическим поэтом, и Аристофаном — комедиографом. Сократ заставляет признать обоих, что подлинный трагический поэт — также и поэт комический, и наоборот14. Комментарий к этому отрывку дан в “Филебе”. В комедии так же, как и в трагедии, утверждает Платон в этом диалоге, мы всегда испытываем смешанное чувство удовольствия и страдания. В этом поэт следует правилам самой природы, поскольку изображает “всю вообще трагедию и комедию жизни”15. В каждом великом поэтическом творении — в шекспировских пьесах, в “Комедии” Данте, “Фаусте” Гёте — действительно представлена целая гамма человеческих эмоций. Если бы мы были неспособны схватить наиболее тонкие нюансы различных оттенков чувства, не были способны следовать за непрерывными вариациями в ритме и тоне, если бы были нечувствительны к внезапным динамическим изменениям, мы не могли бы понять и- почувствовать поэтическое произведение. Можно говорить об индивидуальном темпераменте художника, но произведение искусства само по себе никакого темперамента не имеет. Мы не можем отнести его к какой бы то ни было традиционной системе психологических понятий. Говорить о музыке Моцарта как веселой и спокойной, а Бетховена — как мрачной, угрюмой и возвышенной — значит обманывать невзыскательный вкус. Здесь все различия между трагедией и комедией становятся ир-релевантными. Вопрос о том, трагедия ли Моцартов “Дон Жуан” или opera buffa, вряд ли заслуживает ответа. Бетховенское сочинение, основанное на оде “К радости” Шиллера, выражает высшую ступень торжественности. Однако, слушая ее, мы ни на .мгновение не забываем трагические черты Девятой симфонии. Все эти контрасты нужно представить и почувствовать во всей их силе. В нашем эстетическом опыте они слиты в одно неделимое целое84*. То, что мы слышим, — это целая шкала человеческих эмоций — от самых низких до самых высоких нот, это. движение и вибрация всего нашего целостного бытия. Сами выдающиеся комедиографы никоим образом не собирались предложить нам легкую красивость: их произведения зачастую исполнены величайшей горечи. Аристофан — один из самых острых и суровых критиков человеческой природы; Мольер наиболее грандиозен в “Мизантропе” или “Тартюфе”. Тем не менее горечь великих мастеров комического — это не острота сатирика или строгость моралиста. Она не приводит к моральному осуждению человеческой жизни. Комическое искусство в наивысшей степени обладает свойством любого искусства — симпатическим видением, сочувствующим взглядом на человека. Благодаря этому оно может принимать человеческую жизнь со всеми ее недостатками и слабостями, глупостями и пороками. Великое комическое искусство всегда было видом encomium moriae, похвалой глупости. В комической перспективе все вещи предстают в новом облике. Как знать, может быть, мы никогда не приблизимся к нашему человеческому миру больше, чем в произведениях великих комических писателей — “Дон Кихоте” Сервантеса, “Тристраме Шенди” Стерна или “Записках Пик-викского клуба” Диккенса. Мы оказываемся наблюдателями малейших деталей этого мира, мы видим этот мир во всей его узости, мелочности и глупости. Мы живем в этом ограниченном мире, но уже не как в тюрьме. Такова особенность этого комического катарсиса. Вещи и события здесь постепенно теряют свой материальный вес; презрение растворяется в смехе, а смех несет освобождение.
Красота не есть непосредственное свойство самих вещей, она необходимо включает отношение к человеческому миру — это положение, по-видимому, принято почти всеми эстетическими теориями. В эссе “О норме вкуса” Юм заявлял: “Прекрасное не есть качество, существующее' в самих вещах; оно существует исключительно в духе, созерцающем их”*. Но это положение двусмысленно. Если понимать дух в собственно юмистском смысле и мыслить,,Я не иначе как связку впечатлений, будет очень трудно найти в этой связке такой предикат, который мы называем красотой. Прекрасное не может быть определено только через свое percipi, как “воспринимаемое бытие”; оно должно быть определено в терминах деятельности духа, функции восприятия и через специфическую направленность этой функции. Оно не состоит из пассивных восприятий; это именно способ, процесс перцептуализации. Однако этот процесс по природе своей вовсе не является чисто субъективным: напротив, это одно из условий нашей интуиции объективного мира. Глаз художника — не пассивный орган, получающий и регистрирующий впечатления от вещей. Смысл красоты — в восприимчивости к динамичной жизни форм, а эта жизнь не может быть схвачена без соответствующего динамического процесса в нас самих.
Конечно, в различных эстетических теориях эта полярность, которая, как мы видели, составляет внутреннее условие красоты, получила диаметрально противоположные интерпретации. Согласно Альбрехту Дюреру, действительный дар художника — “извлечение” красоты из природы. “Denn wahrhaftig steckt die Kunst in der Natur, wer sie heraus kann reissen, der hat sie”16. С другой стороны, существуют спиритуалистические теории, отрицающие какую бы то ни
* См.: Юм Д. Соч.: В 2 т. Т. 2. С. 724.
было связь между красотой искусства и так называемой красотой природы. Красота природы понимается здесь только как метафора. Кроче полагает, что можно лишь чисто риторически говорить о прекрасной реке или дереве. Природа, с его точки зрения, глупа в сравнении с искусством; она нема и нарушает молчание лишь тогда, когда человек заставляет ее говорить. Противоречие между этими двумя концепциями, вероятно, можно разрешить, строго различая органическую и эстетическую красоту85*. Существует много естественных красот, у которых нет специфически эстетического характера. Органическая красота пейзажа — не то же самое, что эстетическая красота, которую мы чувствуем в произведении великого пейзажиста. Даже мы, зрители, хорошо знаем эту разницу. Я могу прогуливаться по прекрасной местности и чувствовать ее очарование: радоваться мягкости воздуха, свежести лугов, разнообразию и яркости красок, тонкому благоуханию цветов. Но я могу попытаться сменить мысленную ориентацию: попробую увидеть ландшафт глазами художника — и уж тогда я создаю картину. Я проникаю в новую область — область не живых вещей, а “живых форм”. Я живу теперь не в непосредственной реальности вещей, а в ритме пространственных форм, в гармонии и контрастах цветов, в равновесии света и тени. Вот в таком погружении в динамический аспект формы и состоит эстетический опыт.
2.
Все противоречия между разнообразными эстетическими школами можно в известном смысле свести к одному. Все эти школы признают, что искусство — независимая “вселенная дискурсии”. Даже наиболее радикальные защитники строгого реализма, стремящиеся ограничить искусство миметической функцией, также должны принять во внимание специфическую силу художественного воображения. Однако различные школы во многом отличаются в оценке этой силы. Классические и неоклассические теории не одобряют свободную игру воображения. Художественное воображение, с их точки зрения, — великий, но одновременно и опасный дар. Даже Буало86* не отрицал, что в психологическом отношении дар воображения необходим каждому подлинному поэту; но если поэт увлечется игрой этих естественных импульсов и инстинктивных сил, он никогда не создаст законченное совершенство. Поэтическое воображение должно руководствоваться и контролироваться разумом, должно подчиняться его правилам. Даже отклоняясь от природы, поэт должен руководствоваться законами разума, и эти законы ограничивают его полем вероятного. Французский классицизм обозначает это поле чисто объективными терминами. Драматургическое единство пространства и времени становится физическим фактом, измеримым линейными мерами или часами.
Совершенно иная концепция характера и функции поэтического воображения выдвинута романтической теорией искусства. Эта теория — отнюдь не плод деятельности так называемой “романтической школы” в Германии: она была развита гораздо раньше и начала играть решающую роль одновременно во Франции и Англии еще в XVIII в. Одно из лучших и лаконичнейших выражений этой теории — “Мысли об оригинальном творчестве” (Conjectures on Original Composition) Эдуарда Юнга (1759)87*. “Перо оригинального писателя, — говорил Юнг, — подобно жезлу Армиды, превращающему бесплодную пустыню в весеннее цветение”. С этого времени классицистскую точку зрения постепенно стали оттеснять ее противники. Волшебное и чудесное, как теперь полагают, — единственный предмет, достойный истинно поэтического отображения. Можно шаг за шагом проследить восхождение этого нового идеала в эстетике XVIII в. Швейцарские критики Бодмер88* и Брейтингер89* возводят к Мильтону оправдание “чудесного в поэзии”17. Чудесное постепенно перевешивает и затмевает возможное как предмет литературы. Новая теория, казалось, была воплощена в произведениях величайших поэтов. Сам Шекспир дал иллюстрацию этого в одном из своих описаний поэтического воображения:
Безумные, любовники, поэты —
Все из фантазий созданы одних.
Безумец видит больше чертовщины,
Чем есть в аду. Безумец же влюбленный
В цыганке видит красоту Елены.
Поэта взор в возвышенном безумье
Блуждает между небом и землей.
Когда творит воображенье формы
Неведомых вещей, перо поэта,
Их воплотив, воздушному “ничто”
Дает и обиталище и имя .
Однако романтическая концепция поэзии не находит основательной поддержки у Шекспира. Если нужно доказательство, что мир художника — это не только “фантастическая” вселенная, то Шекспир послужит нам лучшим классическим свидетелем. Свет, в котором он видит природу и человеческую жизнь, — это не только “свет фантазии, фантазией уловленный”. Остается, однако, еще один вид воображения, с которым, по-видимому, нерасторжимо связана поэзия. Когда Вико сделал первую попытку систематически представить “логику воображения”, он обратился к миру мифа. Вико говорил о трех различных периодах — “веках”:
веке богов, веке героев и веке людей. Именно в двух первых веках, решил он, следует искать подлинный источник поэзии. Человечество не начинает с абстрактной мысли или рационального языка, оно должно сперва пройти эпоху символического языка мифа и поэзии. Первые нации мыслили не понятиями, а поэтическими образами: они говорили баснями, а писали иероглифами. Поэт и мифотворец, кажется, действительно жили в таком мире. Оба они обладали такой основополагающей силой, — силой персонификации. Они не могли созерцать никакой предмет, не приписывая ему внутреннюю жизнь и личностную форму. Современный поэт часто обращается назад, к мифу, к векам “богов” или “героев”, как к потерянному раю. Это чувство выразил Шиллер в поэме “Боги Греции”. Он захотел воскресить в памяти времена греческих поэтов, для которых миф был не пустой аллегорией, а живой силой. Душа поэта устремляется к этому золотому веку поэзии, когда “все было полно богов, когда каждый холм был жилищем ореад, а каждое дерево — прибежищем дриад”.
Однако у современного поэта нет основания для тоски и недовольства, ибо в том-то и состоит величайшее преимущество искусства, что оно никогда не утрачивает этот “божественный век”. В искусстве источник творческого воображения никогда не иссякает, ибо он нерушим и неисчерпаем. В каждую эпоху и у каждого великого художника это действие воображения возрождается в новых формах и с новой силой. В первую очередь и прежде всего это непрерывное возрождение и восстановление чувствуется у лирических поэтов: они вообще не могут коснуться вещи, не наполнив ее своей собственной внутренней жизнью. Вордсворт описал этот дар как внутреннюю силу своей поэзии:
Природы формы, все плоды с цветами,
Случайный камень на пути, утес —
Все наделяю духом: я проник
В ту жизнь и знаю чувства их. Толпой
Они мне в душу трепетную все
Вошли. Дышу их внутренним значеньем .
Но эти силы изобретательства и универсального одушевления — это только преддверие искусства. Художник должен не только чувствовать “внутреннее значение” вещей и их духовную жизнь — он должен облечь эти чувства в конкретную форму. Именно в этом акте проявляется высшая и наиболее специфическая сила художественного воображения. Экстернализация означает видимое и осязаемое воплощение не просто в определенном материале — глине, бронзе или мраморе, но также в чувственных формах, ритмах, цветах, линиях и очертаниях, в пластических ликах. Именно структура, равновесие и упорядоченность этих форм воздействуют на нас в произведении искусства. Каждое искусство имеет свои собственные характерные способы выражения — безусловные и неизменные. В различных искусствах эти средства выражения могут взаимодействовать — например, когда лирическая поэзия полагается на музыку, а поэма иллюстрируется; однако они не переводимы друг в друга. Каждый способ выражения выполняет свою задачу в “архитектонике” искусства. “Проблемы формы, возникающие из архитектонической структуры, — констатирует Адольф Гильдебранд, — суть подлинные проблемы искусства”, хотя они и не даны нам Природой непосредственно и самоочевидно. Материал, добытый в прямом контакте с природой, приобретает в архитектоническом процессе художественное единство. Когда мы говорим о подражательном аспекте искусства, мы имеем в виду тот материал, который не был подобным образом изменен. Развивая свою архитектонику, скульптура и живопись переходят из сферы чистого натурализма в царство подлинного искусства”20. Это архитектоническое развитие мы находим даже в поэзии. Без этого теряют силу поэтическое подражение или изобретение. Все ужасы Дантова “Ада” остались бы лишь давящей угрозой, а все восторги его “Рая” — пустыми грёзами, не будь они отлиты в новую форму магией Дантова слова и стиха.
В своей теории трагедии Аристотель подчеркнул значение изобретательности в трагической фабуле. Из всех необходимых составных частей трагедии — сценичности, характеров, фабулы, словесного выражения, музыки и движения мысли — наиболее важной он считает состав событий в рассказе. Ведь трагедия, по сути, — это подражание не личностям, но действиям и жизни. В пьесе персонажи действуют не для того, чтобы очертить характеры, наоборот, характеры представлены ради действия. Трагедия может быть без характеров, но не может быть трагедии без действия21. Аристотелеву теорию принял и усилил французский классицизм. Корнель в предисловиях к своим пьесам каждый раз настаивал на этом. Он гордился своей трагедией “Геракл” как раз потому, что ее фабула так усложнена, что нужны особые интеллектуальные усилия, чтобы понять и распутать ее. Ясно, однако, что такого рода интеллектуальная деятельность и интеллектуальное удовольствие не являются необходимыми элементами художественного процесса. Наслаждаться сюжетами Шекспира — с живейшим интересом следовать за “составом происшествий в рассказе” в “Отелло”, “Макбете” и “Короле Лире” — вовсе еще не значит понимать и чувствовать трагическое искусство Шекспира. Без шекспировского языка, без силы его драматического стиля все это не может впечатлять. Контекст поэтического произведения не может быть отделен от его формы — от стиха, мелодии, ритма. Эти формальные элементы — не просто внешние или технические средства воспроизведения данной интуиции: они суть моменты, части самой художественной интуиции.
В романтическом мышлении теория поэтического воображения достигла своей вершины. Воображение — отныне не просто особый род человеческой активности, создающей художественный мир человека, — это теперь универсальная метафизическая ценность. Поэтическое воображение — единственный ключ к реальности. На концепции “продуктивного воображения” основан идеализм Фихте. Шеллинг в “Системе трансцендентального идеализма” провозгласил, что искусство — подлинный итог философии. В природе, морали, в истории мы остаемся в пропилеях философской мудрости; и лишь искусство выводит нас в само святилище. И романтические писатели, и романтические поэты выражали то же самое. Различие между поэзией и философией ощущалось как неглубокое и внешнее. Согласно Фридриху Шлегелю90*, высшая задача современного поэта — стремление к новым формам поэзии, которые он называл “трансцендентальной поэзией”. Ни один другой поэтический жанр не раскрывал сущности поэтического духа, “поэзии поэзии”22. Поэтизировать философию и философизировать поэзию — такова высшая цель всех романтических мыслителей. Истинное поэтическое произведение — это не результат работы отдельного художника, это сама вселенная, единственное произведение искусства, которое вечно само совершенствуется. Следовательно, все глубочайшие тайны всех искусств и наук принадлежат поэзии23. “Поэзия, — говорил Новалис91*, — абсолютная и изначальная реальность. Таков стержень философии. Более поэтично — значит, более истинно”24.
В этой концепции поэзия и искусство возводились на такую высоту, какой они никогда прежде не достигали. Они стали novum organum (Новым Органоном) для открытия всего богатства и глубины вселенной. Тем не менее эти бурные экстатические хвалы поэтического воображения имели свои строгие ограничения. Чтобы осуществить свою метафизическую цель, романтикам пришлось пойти на серьезную жертву. Бесконечное было провозглашено подлинным и, по сути, единственным предметом искусства. Красоту стали понимать как символическое представление бесконечного. Согласно Фридриху Шлегелю, только тот может быть художником, у кого есть собственная религия — оригинальная концепция бесконечного25. Но каков же в этом случае наш конечный мир, мир нашего чувственного опыта? Ясно, что этот мир как таковой не притязает на обладание красотой. Дуализм такого рода — существенная черта всех романтических теорий искусства: наряду с подлинной вселенной, вселенной поэта и художника, существует наш обычный прозаический мир, лишенный всякой поэтической красоты. Когда Гёте начал публиковать “Годы учения Вильгельма Мейстера”, первые романтические критики приветствовали книгу с чрезвычайным энтузиазмом. Новалис усмотрел в Гёте “воплощение поэтического духа на земле”. Но по мере продолжения работы, по мере того как романтические фигуры Миньоны и арфиста отступали на задний план перед более реалистическими характерами и более прозаическими событиями, Новалиса охватывало глубокое разочарование.
Он не только взял назад свое прежнее суждение — он даже назвал Гёте предателем дела поэзии. “Вильгельм Мейстер” стал рассматриваться как сатира, “Кандид против поэзии”. Когда поэзия теряет из вида чудо, она теряет свое значение и оправдание. Поэзия не может процветать в нашем тривиальном и обыденном мире. Чудо, волшебство и тайна — единственные предметы, достойные поэтического рассмотрения.
Такая концепция поэзии, однако, — это скорее сужение и ограничение, чем подлинное постижение творческого процесса в искусстве. Любопытно, что великие реалисты XIX в. в этом отношении обладали гораздо более острым художественным чутьем, чем их романтические противники. Они отстаивали радикальный и бескомпромиссный натурализм. Но как раз этот натурализм и вел их к более глубокой концепции художественной формы. Отрицая “чистые формы” идеалистических школ, они сосредоточивались на материальном аспекте вещей. И благодаря одной этой сосредоточенности они смогли преодолеть все условности дуализма между поэтической и прозаической сферами. Природа произведения искусства, с точки зрения реалистов, не зависит от величия или малости изображаемого предмета: нет предмета, который был бы закрыт для формотворческой энергии искусства. Один из величайших триумфов искусства — это когда оно позволяет нам увидеть обыденные вещи в их реальной форме и подлинном свете. Бальзак входил в любые. мелкие подробности “человеческой комедии”. Флобер произвел анализ самых посредственных характеров. В некоторых романах Золя находим тщательнейшие описания устройства локомотива, магазина или угольной шахты. Ни одна, даже самая незначительная, деталь не была опущена из этого описания. Тем не менее, во всех произведениях этих реалистов видится огромная сила воображения, ничуть не меньшая, чем у писателей-романтиков. То, что эта сила не могла быть откровенно и прямо признана, было недостатком натуралистических теорий искусства. В попытках отказаться от романтических концепций трансцендентальной поэтики сторонники натурализма возвращались к старому определению искусства как подражания природе. Тем самым они прошли мимо принципиальнейшего момента, поскольку им не хватало именно признания символического характера искусства. Если бы они приняли такую характеристику искусства, они не пренебрегали бы метафизическими теориями романтизма. Искусство на самом деле символично, однако символизм искусства должен пониматься не в трансцендентном, а в имманентном смысле. Красота есть “бесконечное, выраженное в конечном”, согласно Шеллингу*. Подлинный предмет искусства — это, однако, не бесконечное Шеллинга и не абсолютное Гегеля. Предмет искусства — это фундаментальные структурные элементы самого нашего чувственного опыта — линии, очертания, архитектурные и музыкальные формы. Эти элементы, можно сказать, вездесущи. Лишенные какой-либо тайны, они явны и несокрыты — видимы, слышимы, осязаемы. В этом смысле Гёте без колебаний заявлял, что искусство не должно претендовать на показ метафизических глубин в вещах, оно связано с внешней стороной природных явлений. Но эта внешняя сторона явлений не дана непосредственно. Мы не узнаем ее, пока она нам не откроется в произведениях великих художников. Это открытие, однако, не ограничено какой-то одной областью. Поскольку человеческий язык может выразить все, что угодно, — как низменное, так и возвышенное, искусство может целиком охватить и проникнуть собой весь мир человеческого опыта. Ничто в физическом и нравственном мире, ни одно природное явление или человеческое действие не могут быть по своей природе и сущности исключены из области искусства, ибо ничто не может воспротивиться его формообразующему творческому процессу. “Quicquid essentia dignum est, id etiam scientia dignum est”, — сказал Бэкон в “Новом Органоне”26. Это изречение верно как для искусства, так и для науки.
3.
Психологические теории искусства имеют явное и ощутимое преимущество перед любыми метафизичаски-ми теориями: они вовсе не обязаны давать общую теорию прекрасного; они ограничиваются гораздо более узкими пределами, поскольку касаются только факта прекрасного и заняты лишь описательным характером самого этого факта. Первая задача психологического анализа — опреде-
* См.: Шеллинг Ф.В.Й. Система трансцендентального идеализма // Соч.: В 2 т. М., 1987. Т. 1. С. 479.
лить класс феноменов, к которым относится наш опыт прекрасного. А это нетрудная проблема. Никто ведь не отрицает, что искусство дает высшее наслаждение, может быть, даже самое длительное и интенсивное наслаждение, доступное природе человека. Как только мы ограничиваемся этим психологическим подходом, тайна искусства, следовательно, представляется раскрытой: нет ничего менее таинственного, чем наслаждение и страдание. Нелепо было бы ставить под вопрос эти хорошо известные явления — явления не только человеческой жизни, но и жизни вообще. Если уж где-то мы находим 86q цеп. яо-б оТй “эту точку опоры” (Архимед), фиксированное и неподвижное место остановки, так это в искусстве. Если подключить сюда наш эстетический опыт, то у нас не останется никаких неясностей в вопросе о характере красоты и искусства.
В пользу такого решения говорит его абсолютная простота. С другой стороны, однако, все эти теории эстетического гедонизма имеют определенные качественные недостатки. Они начинают с утверждения простого, несомненного, очевидного факта, но последующие шаги сразу же уводят от цели и приводят в тупик. Наслаждение — это непосредственная данность нашего опыта. Но когда мы делаем это психологическим принципом, его значение становится туманным или, по крайней мере, двойственным. Термин распространяется на столь широкое поле, что покрывает самые разнообразные и разнородные явления. Заманчиво, конечно, ввести столь широкий термин, чтобы включить самые разнообразные референты. Однако если поддаться этому искушению, окажешься перед опасностью упустить из виду важные и существенные различия. Системы этического и эстетического гедонизма всегда были склонны к забвению этих специфических различий. Кант подчеркнул это в характерном замечании в “Критике практического разума”. Если определение нашей воли, рассуждает он, основывается на чувстве удовольствия или неудовольствия, которое мы связываем с той или другой причиной, то нам совершенно безразлично, какой способ представления оказывает на нас воздействие. Для его выбора имеет значение только то, насколько сильно и длительно это удовольствие, легко ли оно достижимо и может ли оно повторяться часто. “Тому, кому нужны деньги на расходы, совершенно безразлично, добыта ли их материя — золото — из недр гор, или речного песка, лишь бы цена ее была везде одинакова; точно так же ни один человек, если дело касается только удовольствия жизни, не спрашивает, какие это представления — рассудка или чувств, а интересуется только тем, в какой мере и какое удовольствие он может получить от них на максимально длительное время”27. Если удовольствие есть общий знаменатель, тогда только степень, а не род удовольствия реально имеет значение — все удовольствия, какими бы они ни были, находятся на одном и том же уровне, их психологический и биологический источник можно проследить.
В современной мысли теория эстетического гедонизма нашла наиболее ясное выражение в философии Сантаяны92*, согласно взглядам которого, красота есть удовольствие, рассматриваемое как качество вещей: это “объективированное удовольствие”. Но ведь это уход от вопроса. Как, в самом деле, удовольствие — самое субъективное состояние духа — вообще может быть объективировано? Наука, говорил Сантаяна, “есть ответ на потребность в информации, от науки мы требуем всей истины и ничего, кроме истины. Искусство есть ответ на потребность в развлечении, ... и истина включена в него только в той мере, в какой она содействует этим целям”28. Однако если бы это было целью искусства, мы должны были бы утверждать, что искусство в своих высших проявлениях не может достичь этой реальной цели. “Потребность в развлечении” может быть удовлетворена другими средствами гораздо лучше и дешевле. Немыслимо полагать, что великие художники работали во имя этой цели, что Микеланджело строил Собор Св.Петра, что Данте или Мильтон писали свои поэмы ради развлечения. Они, несомненно, подписались бы под афоризмом Аристотеля: “А добропорядочное усердие и труд ради развлечений кажутся глупыми и уж слишком ребячливыми”29. Если искусство и есть удовольствие, то удовольствие не от вещей, а от форм. Наслаждение формами совершенно отлично от наслаждения вещами или чувственными впечатлениями. Формы не могут просто запечатлеваться в умах: их надо произвести, чтобы почувствовать их красоту. Это обычный ход мысли всех древних и современных систем гедонизма в эстетике: они предлагают нам психологическую теорию эстетического удовольствия, которое никак не в состоянии учесть фундаментальный факт эстетического творчества. В эстетической жизни дан опыт радикального преобразования.
Само удовольствие уже не просто чувство, аффект, оно становится функцией. Так же, как и художественный глаз — не просто глаз, реагирующий на чувственные впечатления или воспроизводящий их. Его деятельность не ограничивается получением или регистрацией впечатлений от внешних вещей или комбинированием этих впечатлений новым и произвольным способом. Великий художник или музыкант характеризуется не чувствительностью к цвету или звуку, а своей способностью извлекать из этого статичного материала динамическую жизнь форм. Только в этом смысле можно считать, что удовольствие, получаемое от искусства, может быть объективировано. Определение красоты как “объективированного удовольствия” содержит, следовательно, целую проблему в свернутом виде. Объективирование — всегда конструктивный процесс. Физический мир — мир устойчивых постоянных вещей и качеств — это не просто пучок чувственных данных, так же, как мир искусства — не связка чувств и эмоций. Первый зависит от актов теоретической объективации — объективирования в понятиях или научных конструктах; второй — от формообразующих актов другого типа — актов созерцания.
Другие современные теории, в которых содержится протест против всяких попыток отождествить искусство и удовольствие, уязвимы перед тем же самым возражением, что и теории эстетического гедонизма. Они пытаются объяснить произведение искусства, связывая его с другими хорошо известными явлениями. Эти явления, однако, располагаются на совсем другом уровне: это пассивные, а не активные состояния духа. Между этими двумя классами есть некоторые аналогии, но мы не можем вывести их из одного и того же метафизического или психологического источника. Именно борьба против рационалистских и интеллектуалистических теорий искусства — общая черта и основной мотив этих теорий. Французский классицизм превращал произведение искусства в нечто вроде арифметической задачи, — вроде задачи на правило. Реакция против такой концепции была необходимой и благотворной. Однако первые романтические критики — особенно немецкие романтики — сразу же впадали в другую крайность. Они объявляли абстрактный интеллектуализм просветителей пародией на искусство. Нельзя понять произведение искусства, подчиняя его логическим правилам. Учебник поэтики не может научить писать прекрасные поэмы. Ибо искусство проистекает из других, гораздо более глубоких источников. Чтобы открыть эти источники, надо прежде всего отказаться от наших обычных стандартов, погрузиться в тайны нашей бессознательной жизни. Художник должен преследовать свою цель сомнамбулически, без всяких помех или контроля со стороны сознательной деятельности. Разбудить его — значит, лишить его силы. “Начало всякой поэзии, — говорил Фридрих Шлегель, — отказ от законов и методов рационально организованного разума и новое погружение в восхитительную путаницу фантазий, изначальный хаос человеческой природы”30. Искусство есть сон наяву, в который мы добровольно погружаемся. След той же романтической концепции несут в себе современные метафизические системы. Бергсон создал теорию красоты, предназначенную служить последним и решающим доказательством верности его общих метафизических принципов. С его точки зрения, не существует лучшей иллюстрации фундаментальной двойственности, несовместимости интуиции с разумом, чем произведение искусства. То, что мы называем рациональной или научной истиной, — поверхностно и условно. Искусство — это побег из такого измельчавшего и стиснутого условностями мира. Оно обращает нас вспять — к подлиным источникам реальности. Если реальность — это “творческая эволюция”, то именно в творческом характере искусства должно искать очевидность и фундаментальное проявление творческого характера жизни. Поначалу кажется, что это должно проявиться в подлинно динамической и энергетической философии красоты. Но интуиция Бергсона — это не подлинно активный принцип. Это вид рецептивности, а не спонтанности. Эстетическая интуиция, кроме того, всегда описывается Бергсоном как пассивная способность, а не активная форма. “...Цель искусства, — писал Бергсон, — усыпление активных или, скорее, способных к сопротивлению сил нашей личности, и это ввергает нас в состояние совершенной восприимчивости, в котором мы осознаем внушаемую нам мысль и разделяем выражаемое чувство. При восприятии искусства мы подвергаемся — в ослабленной форме, в утонченном и в известной мере одухотворенном варианте — тем приемам, которые обычно используются при внушении гипнотического состояния... Чувство красоты не специфично... Испытываемое нами чувство становится эстетическим по своим свойствам при условии, что оно внушено, а не причинено... В последовательности эстетических чувств существуют различные фазы, как и в состоянии гипноза...”31. Наш опыт прекрасного, однако, не имеет такого гипнотического характера. С помощью гипноза можно побудить человека к некоторым действиям или навязать ему то или иное чувство. Но красота в изначальном и специфическом ее смысле не может быть запечатлена в нашем духе таким путем. Чтобы ее почувствовать, необходимо взаимодействовать с художником. Нужно не только разделять чувства художника, но проникнуть в его творческую деятельность. Если бы художник должен был ввергать в сон активные силы личности, он парализовал бы наше чувство прекрасного. Понимание красоты, знание динамики форм нельзя передать таким способом. Ведь красота зависит одновременно от особого рода чувства и от акта суждения и созерцания.
Одна из величайших заслуг Шефтсбери93* перед теорией искусства состояла в подчеркивании им этого положения. В своих “Моралистах” он дал впечатляющий очерк опыта красоты — опыта, который он рассматривал как специфическую привилегию человеческой природы. “... Вы не станете отрицать красоту лугов или красоту цветов, растущих вокруг на этой зеленой лужайке. И все же, как бы ни были хороши эти творения природы — сверкающие травы или серебристые мхи, цветущий тимиан, дикая роза или жимолость, — их прелесть не привлекает соседние стада, не восхищает ощипывающую молодые побеги лань или ее детеныша и не вселяет радость в пасущийся скот. Источник радости для них заключается не во внешнем виде этих объектов, а в чем-то скрытом за наружной оболочкой. Их привлекают вкусовые качества, ими руководит голод... Внешний вид не может оказывать значительного воздействия, если он не вызывает размышлений, определенного суждения, если он не изучен, а выступает только в качестве случайного указания или намека на то, что усыпляет активность разума и удовлетворяет чувственность. ...Если животные не способны достигнуть прекрасное и наслаждаться им, так как они — только животные, обладающие способностью осмыслить лишь немногое,.. то отсюда следует, что точно так же и человек не может понимать прекрасное и наслаждаться им при условии такого же восприятия. А то прекрасное,.. которым человек наслаждается, относится к высшей категории, причем активное участие принимают его разум и здравый смысл”32. Хвала, которую возносит Шефтсбери разуму и здравому смыслу, очень далека от просвещенческого интеллектуализма. Его “рапсодия”, восторженная песнь красоте и бесконечной творческой силе природы — совершенно новая черта интеллектуальной истории XVIII столетия. В этом отношении он был одним из первых представителей романтизма. Но романтизм Шефтсбери был платонического типа. Его теория эстетических форм была Платоновой концепцией, и потому он спорил и протестовал против сенсуализма английских эмпириков33.
Возражение, выдвинутое против метафизики Бергсона, справедливо и для психологической теории Ницше. В одном из своих первых сочинений, “Рождение трагедии из духа музыки”, Ницше опроверг концепции великих классицистов XVIII в. В греческом искусстве мы находим вовсе не идеал Винкельмана94*. Мы напрасно ищем у Эсхила, Софокла или Еврипида “благородную простоту и спокойное величие”. Величие греческой трагедии состоит в глубине и крайнем напряжении сильных эмоций. Греческая трагедия — плод культа Диониса; ее сила была силой оргиастической. Но одна только оргия не могла породить греческую драму. Сила Диониса уравновешивалась силой Аполлона. Это основополагающая полярность — сущность каждого великого произведения искусства. Великое искусство всех времен возникло из взаимопроникновения двух противоположных сил — оргиастического импульса и мечтательного созерцания. Это именно тот контраст, который возникает между состоянием мечтаний и состоянием опьянения. Оба эти состояния высвобождают всевозможные художественные силы внутри нас, но силы, которые расковывает каждое из этих состояний, различны. Греза дает нам силу прозрения, ассоциативности, поэзии; опьянение дает силу широкого жеста, страсти, песни и танца34. Даже в этой теории психологического происхождения искусства одна из его существенных черт исчезла. Ведь художественное вдохновение — не опьянение, а художественное воображение — не греза и не галлюцинация. Каждому художественному произведению присуще глубокое структурное единство. Мы не можем объяснить это единство, сведя его к двум различным состояниям, которые, как состояние грезы и состояние опьянения, совершенно рассеяны и расстроены. Нельзя объединить в структурированное целое аморфные элементы.
Совершенно иному типу принадлежат те теории, которые надеются разъяснить природу искусства, сводя его к функции игры. Сторонникам этих теорий нельзя высказать упрека, что они-де не замечают или недооценивают свободную деятельность человека. Игра — деятельная функция, она не ограничивается пределами эмпирически данного. С другой стороны, удовольствие, получаемое в игре, полностью лишено корыстного интереса. Игровой деятельности, следовательно, присущи все те специфические качества и условия, что и произведению искусства. Большинство представителей игровой теории искусства, действительно, убедили нас в полной неспособности обнаружить какое бы то ни было различие между этими двумя функциями35. Они провозгласили, что не существует ни одной черты искусства, которая бы не обнаруживалась и в игре иллюзий, и нет ни одной черты у такой игры, которая не проявлялась бы в искусстве. Однако же все эти аргументы в защиту данного тезиса носят чисто негативный характер. С психологической точки зрения игра и искусство весьма сходны друг с другом. Они неутилитарны и не связаны ни с какой практической целью. В игре, как и в искусстве, мы забываем о наших непосредственных нуждах для того, чтобы придать миру новую форму. Но эта аналогия отнюдь не достаточна для доказательства их реальной идентичности. Художественное воображение всегда остается четко отличным от того рода воображения, которое присуще нашей игровой деятельности. В игре имеют дело с мнимыми образами, которые могут стать настолько же живыми и впечатляющими, что их можно принять за реальность. Определить искусство как простую сумму таких мнимых образов — значит предложить очень скудное понимание его характера и задач. То, что называется “эстетической видимостью”, — не то же самое, что мы испытываем в игре иллюзий. Игра дает нам иллюзорные образы, искусство дает новый род истины — истины не эмпирических вещей, а чистых форм.
В нашем предшествующем эстетическом анализе мы провели различие между тремя разными видами воображения: силой изобретательства, силой персонификации и силой порождения чистых чувственных форм. В детской игре есть два первых вида, но не третий. Ребенок играет с вещами, художник играет с формами — с линиями и рисунком, ритмами и мелодией. Нас восхищает простота и легкость превращений в детской игре. Грандиозные задачи выполняются минимальными средствами. Любой кусок дерева может быть превращен в живое существо. Тем не менее это превращение означает метаморфозу самих объектов: оно не означает превращения этих объектов в формы. В игре мы только иначе располагаем и перераспределяем материал, данный в чувственном восприятии. Искусство конструктивно и креативно в другом и гораздо более глубоком смысле. Играющий ребенок вовсе не живет в том самом мире твердых эмпирических фактов, в котором живет взрослый. Мир ребенка намного более подвижен и переменчив. Однако детская игра, тем не менее — всего лишь замена действительных вещей, окружающих ребенка, другими возможными вещами. Подобная замена не характерна для подлинно художественной деятельности. Требования к ней гораздо более строги. Ибо художник растворяет твердое вещество предметов в тигле своего воображения, и результат этого процесса — открытие нового мира поэтических, музыкальных или пластических форм. Конечно, огромное множество несомненных произведений искусства очень далеко от соответствия этим требованиям. Задача эстетического суждения или художественного вкуса состоит в том, чтобы отличить подлинные произведения искусства от других духовных продуктов, которые представляют собой, по сути, лишь игрушки или, по крайней мере, “ответ на потребность в развлечении”.
Тщательный анализ психологического источника и психологических следствий игры и искусства ведет к тем же выводам. Игра дает развлечение и отдых, но служит также и другой цели. Игра имеет общую биологическую значимость в качестве предвосхищения различных видов будущей деятельности. Часто подчеркивают, что детская игра имеет пропедевтическую ценность. Игра мальчика в войну, игра девочки в куклы — это воспитание, подготовка к решению других, более серьезных задач. Функция изящного искусства не может так трактоваться. Здесь нет ни развлечения, ни подготовки. Некоторые современные эстетики95* считают необходимым на этом основании проводить строгое различие между двумя видами красоты: один — красота “большого” искусства, другой характеризуется как “легкая” красота36. Но, строго говоря, красота произведения искусства никогда не “легкая”. Наслаждение от искусства коренится не в процессах успокоения или расслабления, а, наоборот, в интенсификации всей нашей энергии. Развлечение в игре совершенно противоположно той установке, которая выступает как необходимая предпосылка эстетического созерцания и суждения. Искусство требует полнейшей концентрации. Как только сосредоточенность оказывается недостаточной и мы предаемся игре приятных чувств и ассоциаций, произведение искусства как таковое теряется из виду.
Игровая теория искусства развивалась в двух радикально противоположных направлениях. В истории эстетики выдающимися представителями этой теории обычно считают Шиллера, Дарвина и Спенсера. Трудно, однако, найти точки соприкосновения между взглядами Шиллера и современными биологизаторскими теориями искусства. По своей основной направленности эти точки зрения не только различны, но и в известном смысле несовместимы. У Шиллера термин “игра” понимается и объясняется совсем в ином смысле, чем во всех последующих теориях. Теория Шиллера трансцендентальна и идеалистична; теория Дарвина и Спенсера биологична и натуралистична. Дарвин и Спенсер рассматривают игру и красоту как общие естественные явления, тогда как Шиллер связывает их с миром свободы, а сообразно с его кантианским дуализмом свобода у него совсем не то, что природа: напротив, они суть полярные противоположности. И свобода, и красота принадлежат интеллигибельному, а не феноменальному миру. Во всех натуралистических вариантах игровой теории искусства игра животных исследовалась параллельно с играми человека. Для Шиллера такая точка зрения неприемлема: у него игра — не общая органическая, а специфически человеческая деятельность. “Человек играет только тогда, когда он в полном значении слова человек, и он бывает вполне человеком лишь тогда, когда играет”31. Говорить об аналогии и, более того, об идентичности игры у человека и животных или в собственно человеческой сфере об игре в искусстве и так называемой игре иллюзий — все это совершенно чуждо теории Шиллера. В его глазах такая аналогия — всего лишь глубокое недоразумение.
Точку зрения Шиллера легко понять, если принять во внимание исторические основы его теории. Он без колебании связывает идеальный мир искусства с детской игрой потому, что, по его мысли, мир ребенка — это результат процесса идеализации и сублимации. Ведь Шиллер рассуждал как ученик и поклонник Руссо, видя жизнь ребенка в новом свете, — так, как это ему внушил французский философ. “В игре ребенка есть глубокое значение”, — утверждает Шиллер. Но даже принимая этот тезис, необходимо отметить, что “значение” игры отличается от “значения” красоты. Сам Шиллер определяет красоту как “живую форму”. Для него знание живых форм — первый и необходимый шаг к опыту свободы. Эстетическое созерцание илл рефлексия, согласно Шиллеру, есть первое свободное состояние человека по отношению к универсуму. “Если вожделение непосредственно охватывает предмет, то размышление отделяет свой предмет и делает его настоящей и неотъемлемой своей собственностью именно тем, что ограждает его от страсти”38. Как раз именно эта “свободность” сознательного и рефлексивного состояния отсутствует в детской игре, что и прочерчивает границу между игрой и искусством.
С другой стороны, это “создание дистанции”, описанное здесь как одна из необходимых и наиболее характерных черт произведения искусства, всегда оказывалось камнем преткновения эстетической теории. На это можно возразить:
если это так, то искусство больше не представляет собой нечто действительно человеческое, поскольку оно теряет всякую связь с человеческой жизнью. Сторонники принципа “искусство для искусства”, однако, не боятся этого возражения, более того — они открыто пренебрегают им. Они видят высшую заслугу и привилегию искусства как раз в том, что оно сожгло все мосты к обыденной реальности. Искусство должно оставаться тайной, недоступной profanum vul-gus*. “Поэма, — утверждал Стефан Малларме, — должна быть загадкой для плебеев и камерной музыкой для посвященных”39. Ортега-и-Гассет написал книгу, в которой предсказывал и отстаивал “дегуманизацию” искусства. Он полагал, что в этом процессе будет достигнута такая точка, на которой человеческий элемент почти исчезнет из искусства40. Другие критики придерживались прямо противоположной позиции. “Когда мы созерцаем картину, читаем поэму или слушаем музыку, — утверждал А.А.Ричардс, — мы не
* Непосвященной толпе (лат.).
делаем ничего принципиально отличного от того, что мы делали бы на пути в галерею или одеваясь поутру. При восприятии искусства способ порождения нашего опыта — иной, а сам опыт, как правило, — более сложный и в случае удачи — более целостный. Но при этом сама наша деятельность — в принципе та же самая”41. Но этот теоретический антагонизм — вовсе еще не подлинная антиномия. Если красота, согласно шиллеровскому определению, — “живая форма”, то она объединяет в себе, в своей природе и сущности оба эти противоположных элемента. Безусловно, вовсе не одно и то же — жить в области чистых форм, и жить в области вещей — эмпирических объектов нашего окружения. Однако же и формы искусства вовсе не бессодержательны: они выполняют определенную задачу в построении и организации человеческого опыта. Жить в области форм — не значит избегать дел самой жизни — наоборот, это значит реализовать одну из высших энергетических возможностей самой жизни. Нельзя говорить об искусстве как о “внечеловеческом” “сверхъестественном”, не рассмотрев его фундаментальные черты, его конструктивную способность в рамках нашего человеческого универсума.
Все эстетические теории, которые пытаются объяснить искусство через аналогии с аморфными, неупорядоченными сферами человеческого опыта — гипноза, грезы или опьянения, — делают крупный промах. Большой лирический поэт может своею властью придать форму самым смутным чувствам. Это возможно лишь потому, что его произведение, хотя и имеет дело с субъектом, т.е. с чем-то иррациональным и невыразимым, обладает ясной организацией и арти-кулированностью. Даже в самых причудливых созданиях искусства мы не находим сплошную “восхитительную путаницу фантазии” и “изначальный хаос человеческой природы”. Это определение искусства, данное романтиками42, содержит противоречие в терминах. Каждое произведение искусства имеет интуитивную структуру, а это значит — имеет характер рациональности. Каждый отдельный элемент должен рассматриваться как часть всеохватного целого. Если в лирической поэме изменить одно из слов, ударение или ритм, возникает опасность разрушить специфический тон и поэтическое очарование. Искусство не привязано цепями к рациональности вещей или событий. Оно может нарушать все те законы вероятности, которые классические эстетики провозгласили конститутивными законами искусства. Оно может дать нам самые странные и гротескные образы, сохранив, однако, свою собственную рациональность — рациональность формы96*. Таким образом мы можем истолковать парадоксальное высказывание Гёте, который заметил: “Искусство — вторая природа, столь же таинственная, но более понятная, так как корни ее в нашем понимании”43. Наука упорядочивает наши мысли, мораль упорядочивает наши действия, искусство упорядочивает наше восприятие видимых, осязаемых и слышимых явлений. Эстетическая теория очень медленно шла к признанию и полному пониманию этих фундаментальных различий. Однако если вместо построения метафизической теории красоты мы просто будем анализировать наш наследственный опыт восприятия искусства, мы тоже не ошибемся. Искусство можно определить как символический язык. Но это дает только общий род, а не видовое отличие. В современной эстетике вообще преобладает, кажется, интерес к общему роду и притом до такой степени, что затмевается и почти полностью исчезает видовое отличие. Кроче настаивает на том, что существует не только тесная связь, но и полное тождество между языком и искусством. Согласно его логике, различие между этими двумя видами деятельности носит совершенно произвольный характер. Изучающий общую лингвистику, полагает Кроче, тем самым изучает и эстетические проблемы, и наоборот. Существует, однако, несомненное различие между символами в искусстве и лингвистическими терминами обыденной речи или письма. Эти два вида деятельности не согласуются ни по характеру, ни по цели: они используют различные средства и для достижения различных целей. Ни язык, ни искусство не представляют собой одно только подражание вещам или действиям: то и другое — представления. Но представление посредством чувственных форм сильно отличается от вербального или концептуального представления. В передаче художником или поэтом ландшафта вряд ли будет что-нибудь общее с описанием географа или геолога: и способы описания, и мотивы будут разными в произведении ученого и в произведении художника. Географ может передать ландшафт в пластической манере и даже в многообразии цвета. Но то, что при этом он хочет передать, — это не видение пейзажа, а эмпирическое понятие. С этой целью он сравнит наличную форму с другими формами, установит с помощью наблюдения и индукции ее характерные черты. Геолог сделает и следующий шаг в этом эмпирическом описании: он не удовольствуется одной только регистрацией физических фактов, а постарается объяснить их происхождение. Он вычленит слои, из которых состоит почва, отметит хронологические различия их возникновения и углубится к общим причинным закономерностям, в соответствии с которыми земля пришла к своему нынешнему состоянию. Для художника все эти эмпирические взаимосвязи, все эти сравнения с другими фактами, равно как и исследования причинных связей, не существуют. Наши обыденные эмпирические понятия могут быть в грубом приближении сведены к двум рубрикам в соответствии с тем, каким — практическим или теоретическим — интересам они отвечают. Понятия из первой рубрики связаны с использованием вещей и с вопросом “для чего”. Понятия из второй рубрики связаны с вопросом “откуда” и с причинами вещей. Вступая в область искусства, мы должны забыть подобные вопросы. За существованием, природой эмпирических свойств вещей мы внезапно обнаруживаем их формы. Эти формы — не статические элементы: формы обнаруживают подвижный порядок, раскрывающий для нас новые горизонты природы. Даже самые большие поклонники искусства зачастую говорили о нем как о чем-то второстепенном, как об улучшении или украшении жизни. Это, однако, сильное преуменьшение, недооценка его реального значения и действительной роли в человеческой культуре. Двойник реальности всегда обладает лишь весьма сомнительной ценностью. Только подходя к искусству как к особому направлению и новой ориентации нашего мышления, воображения, чувствования, можно понять его подлинное значение и функцию. Пластические искусства позволяют увидеть чувственный мир во всем его богатстве и многообразии. Что могли бы мы знать о неисчислимых нюансах внешнего обмена окружающих вещей, если бы не работы великих художников и скульпторов? Поэзия, подобно тому, есть раскрытие нашей личности. Бесконечные возможности, о которых у нас есть лишь слабое и смутное представление, выявляются поэтами, прозаиками, драматургами. Такое Покуда мы живем только в мире чувственных впечатлений, мы имеем дело только с внешней стороной реальности. Проникновение в глубины вещей всегда требует напряжения всех наших активных и конструктивных сил. Но поскольку эти усилия по-разному направлены и преследуют разные цели, они не могут породить одинаковый образ реальности. Одно дело — концептуальная глубина, другое — глубина визуальная: первая открывается наукой, вторая раскрывается в искусстве. Первая помогает нам понять основания вещей, вторая позволяет увидеть их формы. В науке пытаются углубиться от явлений к их первопричинам, к общим законам и принципам. Искусство же погружает в стихию непосредственных проявлений вещей, и мы наслаждаемся этими проявлениями во всей их полноте, богатстве и разнообразии. Здесь уже мы имеем дело не с однообразием законов, а с многообразием и разнородностью интуиции. Даже если и можно представить искусство как знание, то это знание особого рода. Безусловно, можно подписаться под словами Шефтсбери о том, что “красота — это всегда истина”. Но истина красоты не состоит в теоретическом описании или объяснении вещей, она скорее заключена в “симпатическом видении”, в сочувствующем взгляде на вещи44. Эти точки зрения совершенно несходны между собой, но и не находятся в противоречии или конфликте. Поскольку искусство и наука располагаются в совершенно разных планах, они не могут противоречить или перечить друг другу. Концептуальная интерпретация в науке не мешает интуитивной интерпретации в искусстве: каждая сфера имеет свои перспективы и, так сказать, свой угол отражения. Психология чувственного восприятия свидетельствует о том, что лишь использование обоих глаз, бинокулярное зрение дает знание трехмерности пространства. Глубина человеческого опыта в том же самом смысле зависит от того факта, что мы способны менять наш образ видения, способны варьировать точки зрения на реальность. Rerum videre formas* — не менее важная и необходимая задача, чем rerum cognoscere causas**. В обыденном опыте мы связываем явления согласно категориям причинности или целесообразности. В зависимости от того, что нас интересует в вещах, —
* Видеть формы вещей (лат.}.
** Понимать причины вещей {лат.}.
теоретические основания или практические следствия, мы думаем о них как о причинах или как о средствах. Потому мы обычно и теряем из виду вещь в ее непосредственном проявлении и не способны уже более столкнуться с ней лицом к лицу. С другой стороны, искусство учит нас воображать, а не только понимать или использовать вещи. Искусство дает более богатые, живые и многоцветные образы реальности, а также позволяет глубже проникнуть в их формальную структуру. Для природы человека как раз и характерно то, что он не ограничивается одним-единственным специфическим подходом к реальности, но может выбрать точку зрения и перейти от одного аспекта вещей к другим.
Примечания
1.Aristotle. Poetics, 4, 14481' 5-17 [Аристотель. Об искусстве поэзии. М„ 1957. С. 48—49).
2 Idem. 1. 1447° 26 (Там же. С. 39—41).
3 Данте Алигьери. Божественная комедия. Рай. II. XIII. Ст. 76 ел.
4 “...именно в поэтическом произведении предпочтительнее вероятное невозможное, чем невероятное, хотя и возможное... [Хотя и невозможно], чтобы существовали люди, подобные тем, каких рисовал Зевксис, но надо предпочесть лучше это невозможное, так как следует превосходить образец...” Aristotle. Op. cit. 15, 146 11' (Аристотель. Цит. соч. С. 123).
5 Конечно, даже в XIX в. общая теория подражания продолжала играть важную роль. Ее, например, защищает И.Тэн в “философии искусства”.
6 Гете И.В. О немецком зодчестве. Соч.: В 10 т. Т. 10. С. 13.
7 Co/tin gwood R.G. The Principles of Art. Oxford: Clarendon Press, 1938. P. 279, 282, 285.
8.Aristotle. Op. cit. 23, 1459" 17-29 (Аристотель. Цит. соч. С. 118— 120).
9 Пример заимствован из книги Генриха Вёльфлина “Принципы истории искусства”.
10. По терминологии Канта, первое называется Gemeingultigkeit, тогда как второе — Allgemeingultigkeit — различие это трудно передать соответствующими английскими терминами. Систематическое истолкование обоих терминов см.: Cassirer H. W. A Commentary on Kant's “Critique of Judgement”. London, 1938. P. 190 ss.97*
11.Гёте И.В. “Опыт о живописи” Дидро // Собр. соч. В 10 т. Т. 10. С. 121 (прим. перев.).
12. Платон. Государство. 606d // Соч. В 3 т. Т. 3. Ч. 1.
13 Подробнее см.: Bernays J. Zwei Abhandlungen uber die Aristotelische Theorie des Dramas. Berlin, 1880; Bywater I. Aristotle on the Art of Poetry. Oxford, 1909. P. 152 ss.
14 Платон. Пир. 223 // Соч.: В 3 т. Т. 2. С. 156.
15 Платон. Филеб. 48 ел. // Соч. Т. 3. Ч. 1. С. 64.искусство ни в каком смысле не является лишь подделкой или точной копией, ибо это истинное проявление нашей внутренней жизни.
16. “Ибо поистине искусство заключено в природе; кто умеет обнаружить его, тот владеет им” (Мастера искусства об искусстве: В 7 т. Т. 2. С. 342).
17 См.: Bodmer, Breitinger. Diskurse der Maler. 1721-23.
18 Сон в летнюю ночь. Акт V, сц. 1.
19 Wordsworth W. The Prelude, III, 127-132 (пер. наш — Ю.М.}.
20 Hildebrcind A. Das Problem der Form in der bildenden Kunst. (Рус. пер.: Гильдебранд А. Проблема формы в изобразительном искусстве... М., 1914.)
21 Aristotle. Op. cit. 6, 1450' 7-25 (Аристотель. Цит. соч. С. 57—59).
22 Ср.: Schlegel F. Athenaumsfragmente, 238 // Prosaische Jugend-schriften, ed. J.Minor (2d ed. Wien, 1906), II. S. 242.
23 Schlegel F. Gesprach uber die Poesie. 1800. Op.cit. II, 364.
24 Nova/is. Ed. J.Minor, III, 11; Ср.: Walzel 0. German Romanticism. N.Y., 1932. P. 28. Engl. Transl. Alma E. Lussky.
25 Schlegel F. Ideen, 13 // Prosaische Jugendschriften, II, 290.
26 “To, что достойно для бытия, достойно и для познания” (Бэкон Ф. Новый Органон. Кн. 1. СХХ // Соч.: В 2 т. Т. 2. С. 73).
27 Кант И. Критика практического разума // Соч.: В 6 т. Т. 4. Ч. 1. С. 337.
28.The Sense of Beauty. N.Y.: Charles Scribner's Sons, 1396. P. 22.
29 Аристотель. Никомахова этика, 1776'' 33 // Соч.: В 4 т. М., 1984. Т. 4. С. 280.
30 Более полные материалы и критику этих ранних романтических теорий искусства см. в: Babbitt I. The New Laokoori. Chap. IV.
31 Bergson H. Essai sur les donnees immediates de la conscience. Engl. Transl. by R.L.Pogson. Time and Free Will. L: Macmillan, 1912. P. 14 ss.
32 Shaftesbury. The Moralists. Sec. 2. Pt. III. See: Characteristics, 1714, II, 424 ff. (См.: Шефтсбери. Характеристики людей, нравов, мнений и времен. Трактат V. Моралисты // История эстетики: Памятники мировой эстетической мысли. М.: Искусство, 1964. Т. II. С. 132.)
33 Подробности дискуссии о месте Шефтсбери в философии XVIII в. см.: Cassirer E. Die platonische Renaissance in England und die Schule von Cambridge. Leipzig, 1932. Кар. VI.
34 Ср.: Nietzsche F. The Will to Power. Engl. Transl. by A.M.Ludovici. London, 1910. P. 240.
35 См., например: Lange К. Das Wesen der Kunst. Berlin, 1901. 2 vols.
36 См.: Bosanquet В. Three Lectures on Aesthetics; Alexander S. Beauty and other Forms of Value.
37 Schiller. Briefe uber die asthetische Erziehung des Menschen (1795), Brief XV. Engl. transl. Essays Aesthetical and Philosophical. London, George Bell & Sons, 1916, p. 71. (Шиллер Ф. Письма об эстетическом воспитании человека. Письмо XV // Соч.: В 7 т. М., 1957. Т. 6. С. 302.)
38 Schiller. Brief XXV. Engl. transl. P. 102. (Шиллер. Цит. соч. II. XXV. Т. 6. С. 339.)
39 Цит. по: Gilbert К. Studies in Recent Aesthetics. Chapel Hill, 1927. P. 18.
40 Ortega у Gasset. La dehumanizacion del'arte. Madrid. 1925.
41 Richard I.A. Principles of Literary Criticism. N.Y.: Harcourt, Brace, 1925. P. 16-17.
42 См. выше, с. 630.
43 “Kunst: eine andere Natur, auch geheimnisvoll, aber verstandlicher;
denn sie entspringt aus dem Verstande”. См.: Goethe I. W. Maximen und Re-flexionen // Schriften der Goethe-Gesellschaft, ed. Max Hecker, XXI, 1907. P. 229.
44 См.: De Witt H. Porker. The Principles of Aesthetics. P. 39: “Научная истина есть верность описания внешних объектов опыта; художественная истина — симпатическое видение — приведение к ясности самого опыта”. Различие между научным и эстетическим опытом недавно было проиллюстрировано в поучительной статье проф. Ф.С.К.Нортропа (Northrop F.S.C.) в журнале: Furioso, I, № 4. Р. 71 ff.
X
История
В результате рассмотрения всех тех разнообразных и совершенно несходных друг с другом определений природы человека, которые встречались в истории философии, современные философы нередко приходили к выводу, что сам вопрос в известном смысле неверно поставлен и внутренне противоречив. В нашем современном мире, говорил Ортега-и-Гассет, мы переживаем крушение классической древнегреческой теории бытия и, соответственно, классической теории человека.
“Природа — предмет, огромный предмет, состоящий из множества меньших предметов. При всех различиях между предметами есть, однако, у них одна общая черта, заключающаяся в том, что эти предметы суть, то есть что они имеют бытие. А это означает, что они не только существуют, суть, они перед нами, но и то, что они обладают данной фиксированной структурой или плотностью. ...Слово "природа" значит что-то иное. И задача естествознания состоит в том, чтобы проникнуть в глубь изменчивой видимости к неизменной природе, ее ткани. ...Сегодня-то мы знаем, что все чудеса естествознания, какими бы впечатляющими они ни были в принципе, должны стушеваться перед лицом особой реальности человеческой жизни. Почему? Если все предметы по большей части уже раскрыли свои тайны физической науке, почему только этот держится так стойко? Объяснение должно идти глубоко, добираясь до самых корней. Возможно, это всего-навсего вот что: человек — не вещь, ошибочно говорить о человеческой природе, человек не имеет природы... Человеческая жизнь... не вещь, она не имеет природы и, следовательно, мы должны направить ум на то, чтобы мыслить жизнь в терминах, категориях и понятиях, которые должны быть коренным образом отличны от тех, которые проливают свет на явления природы...”
До сих пор наша логика была логикой бытия, основанной на главных понятиях элеатов. Но с помощью этих понятий нельзя надеяться понять отличительные черты человека. Позиция элеатов была радикальной интеллектуализацией человеческой жизни. Пора вырваться из этого магического круга. “Чтобы говорить о человеческом бытии, нужно прежде всего разработать не-элеатскую концепцию бытия, подобно тому как была разработана неевклидова геометрия. Пришло время взрастить гераклитовы семена, чтобы сжать богатый урожай”. Лишь приобретя иммунитет против интеллектуализма, можно избавиться от натурализма. “Человек не имеет природы, все, что он имеет — это ... история”'.
Конфликт между бытием и становлением, который в Платоновом “Тэетете” описан как основная тема древнегреческой философской мысли, не разрешается, однако, сам собой при переходе от мира природы к миру истории. Со времен Кантовой “Критики чистого разума” мы понимаем дуализм между бытием и становлением как логический, а не метафизический дуализм. Мы уже не говорим более о двух мирах — абсолютно изменчивом и абсолютно неизменном. Субстанция и изменение рассматриваются не как различные области бытия, а как категории — условия и предпосылки нашего эмпирического знания. Эти категории суть универсальные принципы, они не ограничены особыми предметами познания. Их поэтому можно обнаружить во всех формах человеческого опыта. На самом деле даже мир истории нельзя понять и истолковать в терминах одних лишь изменений: этот мир всегда включает субстанциальный элемент, элемент бытия, хотя, конечно, его не следует понимать так же, как бытие в физическом мире. Без такого элемента вряд ли можно говорить, как это делает Ортега-и-Гассет, об истории как системе. Система ведь всегда предполагает если и не одинаковую природу, то уж по крайней мере одинаковую структуру. И в самом деле, это тождество структур — тождество формы, а не материи — всегда подчеркивали видные историки. Они говорили нам, что человек имеет историю как раз потому, что имеет природу. Так считали историки эпохи Возрождения, например Макиавелли, такую же точку зрения разделяют многие современные историки. За временным потоком и разнообразием форм человеческой жизни они надеются увидеть постоянные черты человеческой природы. В своем “Рассмотрении всемирной истории” Якоб Буркхардт98* определил задачу историка как попытку выяснить постоянные, повторяющиеся, типичные элементы, поскольку только такие элементы могут вызвать звучное эхо в нашем уме и чувствах2.
То, что мы называем “историческим сознанием”, — очень поздний продукт человеческой цивилизации. Во времена, предшествующие великим древнегреческим историкам, его нет вовсе. И даже древнегреческие мыслители были неспособны дать философский анализ специфической формы исторического мышления. Такой анализ появился лишь в XVIII в. Понятие истории впервые достигает зрелости в работах Вико и Гердера. Поначалу, когда человек впервые осознал проблему времени, когда он вышел из круга своих непосредственных желаний и потребностей и начал интересоваться происхождением вещей, он мог обнаружить лишь мифологические, а не исторические начала. Чтобы понять мир — как физический, так и социальный, — он должен был спроецировать его на мифическое прошлое. Миф — первая попытка обнаружить хронологический порядок вещей и событий, создать космологию и генеалогию богов и людей. Однако эта генеалогия и космология еще не были историческим познанием в собственном смысле. Прошлое” настоящее и будущее оставались связанными вместе: они образовывали нерасчлененное единство и неделимое целое. Мифологическое время не имело определенной структуры — оно оставалось “вечным временем”. С точки зрения мифологического сознания прошлое никогда не исчезало:
оно всегда было здесь и теперь. Когда человек начал распутывать сложную ткань мифологического воображения, он почувствовал себя перенесенным в другой, новый мир; он начал создавать новое понятие истины.
Мы можем проследить за отдельными стадиями этого процесса, изучая развитие древнегреческой исторической мысли от Геродота к Фукидиду. Фукидид был первым мыслителем, рассмотревшим и описавшим историю своего собственного времени и бросившим ясный и критический взгляд в прошлое. И он осознал, что это новый и решающий шаг. Он понял, что точное различение мифологической и исторической мысли, легенды и истины — та характерная черта, которая сделает его труды “непреходящим вкладом”3. Те же чувства испытывали другие великие историки. В автобиографическом очерке Ранке99* рассказал, как он впервые пришел к осознанию своей миссии историка. В молодости он был очень увлечен романтико-историческими сочинениями Вальтера Скотта, воспринимал их с горячей симпатией, однако был немало обескуражен отдельными моментами. Он был потрясен, когда обнаружил, что описание ссоры между Людовиком XI и Карлом Смелым находится в вопиющем противоречии с историческими фактами. “Я изучил Коммина и современные сообщения, относящиеся к изданиям этого автора, и убедился, что ни Людовик XI, ни Карл Смелый такими, как их описал Скотт в романе "Квентин Дорвард", никогда не существовали. При сравнении я нашел, что действительность куда лучше и уж по крайней мере интереснее, чем все романтические выдумки. Я отбросил все это прочь и решил избегать любого вымысла в моей работе, держась одних лишь фактов”4.
Однако определение исторической истины как “согласия с фактами” — adaequatio res et intellectus — это неудовлетворительное решение проблемы: это лишь постановка проблемы, а не ее решение100*. Несомненно, что история начинается с фактов и что в этом смысле факты — не только начало, но и цель, альфа и омега всего исторического знания. Но что такое исторический факт? Всякая фактическая истина включает в себя теоретическую истину5. Когда говорят о фактах, не просто соотносят их с непосредственными чувственными данными. Мы мыслим эмпирические, т.е. объективные факты. А эта объективность не дана: она всегда включает действие и сложный процесс суждения. Если мы хотим узнать различие между научными фактами — между фактами физики, биологии, истории, — мы всегда должны начинать, таким образом, с анализа суждений. Мы должны знать способы познания, с помощью которых можно эти факты познать.
В чем различие между физическим и историческим фактом? То и другое — части эмпирической реальности, тому и другому мы приписывем объективную истинность. Однако если мы захотим удостовериться в природе этой истины, мы пойдем различными путями. Физический факт определен наблюдением и экспериментом. Этот процесс объективации достигает своей цели, только если мы пользуемся математическим языком, языком чисел, описывая данные феномены. Явление, которое не может быть описано так, не может быть сведено к процессу измерения, не является частью нашего физического мира. Макс Планк, определяя задачу физики, говорил, что физик должен измерить все измеримые вещи и сделать все неизмеримые вещи измеримыми. Не все физические вещи или процессы измеримы непосредственно, во многих, если даже не в большинстве случаев мы зависим от непрямых методов проверки истинности и измерения. Однако физические факты всегда связаны причинными законами с другими явлениями, которые прямо наблюдаемы или измеримы. Если физик сомневается в результатах эксперимента, он может повторить и уточнить его. Его объекты присутствуют в каждый данный момент в готовности к ответам на его вопросы. Иначе обстоит дело с историком. Его факты принадлежат прошлому, а прошлое ушло безвозвратно, его нельзя восстановить, нельзя побудить к новой жизни в простом физическом, объективном смысле. Все, что можно сделать, — это “вспомнить” его, т.е. дать ему новое, идеальное существование. Не эмпирическое наблюдение, а идеальное воссоздание, реконструкция — вот первый шаг в историческом знании. То, что мы называем научным фактом, — это ответ на заранее сформулированный научный вопрос. Но чему может направить свой вопрос историк? Он не может стать лицом к лицу с самими событиями, не может проникнуть в формы прежней жизни. Он может лишь косвенно подойти к своему предмету. Он должен считаться со своими источниками. А ведь эти источники — не физические вещи в обычном смысле этого слова. Они заключают в себе новый и особый момент. Историк, так же, как и физик, живет в материальном мире. Однако то, с чем он имеет дело, начиная исследование, — это не мир физических объектов, а символический универсум — мир символов. Мы должны научиться прежде всего понимать эти символы. Любой исторический факт, как бы он ни был прост с виду, должен прежде всего определяться и пониматься в рамках этого предварительного анализа символов. Первые и непосредственные объекты нашего исторического познания — не вещи или события, а документы или памятники. Только через посредство и вмешательство этих символических данных можно понять реальные исторические данные — события и людей прошлого.
Прежде чем приступить к общему обсуждению этой проблемы, я попытаюсь пояснить этот момент ссылкой на один конкретный пример. Тридцать пять лет назад в Египте под развалинами дома был найден древний папирус. На нем было несколько записей, которые казались заметками адвоката или государственного нотариуса, касающимися его дел, — наброски завещаний, юридические контракты и т.д. С этой точки зрения папирус принадлежал просто материальному миру; ни исторического значения, ни, так сказать, исторического существования он не имел. Но тогда же под первым текстом был открыт второй, в котором были узнаны остатки четырех дотоле неизвестных комедий Менандра. С этого момента природа и значение этого свитка кру~о изменились. Это уже был не “кусок материи”, — папирус стал историческим документом величайшей ценности и интереса. Он стал свидетельством важной стадии в развитии древнегреческой литературы. Это значение, однако, не было непосредственно очевидным. Свиток должен был подвергнуться критическому разбору, тщательному лингвистическому, филологическому, литературному и эстетическому анализу. А после этого сложного процесса он уже не был просто вещью — он был отягощен значением. Он стал символом, а этот символ дал нам новый взгляд на греческую культуру — греческую жизнь и греческую поэзию6.
Все это кажется очевидным и несомненным. Любопытно, однако, что эта фундаментальная характеристика исторического знания была целиком забыта в наших современных дискуссиях об историческом методе и исторической истине. Большинство авторов усматривали различие между историей и наукой в логике, а не в объекте истории. Они прилагали величайшие усилия для построения новой логики истории. Все эти попытки были обречены на неудачу. Ведь логика — очень простая и неизменная вещь. Она одна, ибо истина одна. В вопросе об истине историк связан теми же самыми формальными правилами, что и ученый. В способах приведения доводов и аргументации, в своих индуктивных выводах, в исследовании причин он подчинен тем же самым общим законам мышления, что и физик или биолог. На уровне этих фундаментальных видов деятельности человеческого ума невозможно провести различие между разными познавательными областями. При рассмотрении этой проблемы придется согласиться с Декартом: “...все знания в целом являются не чем иным, как человеческой мудростью, остающейся всегда одинаковой, как бы ни были разнообразны те предметы, к которым она применяется, и ...это разнообразие имеет для нее не более значения, нежели для солнца разнообразие освещенных им тел...”7.
Как бы разнообразны ни были объекты человеческого познания, формы знания всегда демонстрируют внутреннее единство и логическую однородность. Историческая и естественнонаучная мысль различимы не по их логической форме, а по их целям и содержанию. При описании этого различия недостаточно сказать, что ученый имеет дело с объектами настоящего, а историк — с объектами прошлого: такое различение будет ошибочным. Подобно историку ученый может очень хорошо проникать в происхождение вещей. Это, например, было сделано Кантом. В 1755 г. он построил астрономическую теорию, которая стала универсальной историей материального мира. К решению исторической проблемы он применил новый метод физики — метод Ньютона. Таким образом он создал небулярную гипотезу, с помощью которой попытался объяснить эволюцию настоящего космического порядка, исходя из первоначального недифференцированного и неорганизованного состояния материи. Это была проблема естественной истории, а не история в ее специфическом смысле. История стремится раскрыть не прежние, более ранние состояния физического мира, а предшествующие стадии человеческой жизни и культуры. Для решения этой проблемы он может использовать научные методы, но не может ограничиться данными, полученными посредством этих методов. Нет ни одного объекта, свободного от законов природы. В этом смысле исторические объекты не представляют собой особой отдельной и самодостаточной реальности: они воплощены в виде физических объектов. Но несмотря на такую воплощенность, они принадлежат, так сказать, более высоким сферам. То, что называется историческим смыслом, не меняет облика вещей, не привносит в них новые качества. Он, однако же, придает вещам и событиям новую глубину. Когда ученый хочет вернуться в прошлое, он использует не понятия или категории, но те же самые наблюдения над настоящим. Он связывает настоящее с прошлым, прослеживая цепь причин и следствий. Он изучает в настоящем материальные следы прошлого. Таковы, например, методы геологии и палеонтологии. История тоже начинает с таких следов, ибо без этого невозможно сделать ни шагу. Но это лишь первая, предварительная задача. Историк добавляет к этой действительной эмпирической реконструкции символическую реконструкцию. Он должен научиться читать и интерпретировать документы и памятники не только как мертвые остатки прошлого, но как его живые послания — послания, адресованные нам, но написанные на своем собственном языке. Однако символическое содержание этих посланий не наблюдаемо непосредственно. В том-то и состоит работа лингвиста, филолога и историка, чтобы заставить их говорить, сделать понятным для нас их язык. Главное различие между работой историка и геолога с палеонтологом состоит вовсе не в особенностях логической структуры исторической мысли, а в ее особой задаче, особой миссии. Если историк не может расшифровать символический язык памятника, история остается для него книгой за семью печатями. В некотором смысле историк гораздо более лингвист, чем естествоиспытатель. Но он не только изучает разговорные и письменные языки человечества — он пытается проникнуть в смысл и других символических способов выражения. Он находит свои тексты не только в книгах, летописях и мемуарах: он должен читать иероглифы или клинописные таблицы, разбираться в цветах на полотне, в статуях из мрамора или бронзы, в соборах и храмах, монетах и драгоценностях. Он, однако, не должен рассматривать все эти вещи просто с точки зрения антиквара, коллекционирующего и сохраняющего сокровища прежних времен. То, чего взыскует историк, — это, пожалуй, материализация духа прошлого. Этот самый дух он открывает в законах и статуях, в хартиях или биллях о правах, в социальных институтах и в политических конституциях, в религиозных ритуалах и церемониях. Для подлинного историка все это не окаменевшие факты, а живые формы. История — это попытка собрать вместе все эти disjecta membra, разрозненные члены тела прошлого, синтезировать и отлить их в новую форму.
В эту сторону исторического процесса глубже всего из основоположников современной философии истории проник Гердер. Его труды представляют собой не только воспоминания о прошлом — они прямо-таки воскрешают прошлое. Гердер не был историком в собственном смысле слова. Он не оставил нам великих исторических трудов. И его философские достижения несравнимы с работами Гегеля. Тем не менее именно он был пионером нового идеала исторической истины. Без него не были бы возможны работы Ранке или Гегеля. Он ведь обладал великой неповторимой способностью оживлять прошлое, заставлять красноречиво говорить любые фрагменты и следы человеческой морали, религии, культурной жизни. Именно эта черта трудов Гердера вызвала такой восторг у Гёте. В одном из своих писем он писал, что в Гердеровых исторических описаниях он находил не только “шелуху и скорлупу человеческих существ”: то, что его особенно восхищало, — это гердеров-ская “способность отметать — не просто отсеивать золото от хлама, но превращать сам хлам в живое растение”8.
Именно этот “палингенезис”, это возрождение прошлого отмечает и отличает великого историка. Шлегель назвал историка einen ruckwarts gekehrten Propheten, обращенным в прошлое пророком9. Это именно пророчество о прошлом — разоблачение его тайной, скрытой жизни. История не может предсказать будущие события — она может лишь интерпретировать, истолковывать прошлое. Но человеческая жизнь — организм, в котором все элементы взаимообусловлены и взаимообъяснимы. Следовательно, новое понимание прошлого дает тем самым новую перспективу будущего, что в свою очередь, становится стимулом интеллектуальной и социальной жизни. Ради этой двойной точки зрения на мир — в перспективе и в ретроспективе — историк должен выбирать исходные позиции. Он может найти такую отправную точку лишь в своем собственном времени. Он не в состоянии освободиться от условий своего данного, настоящего опыта. Историческое знание есть ответ на определенные вопросы, ответ, который может дать прошлое; но сами вопросы порождены и продиктованы настоящим — нашими настоящими интеллектуальными интересами, равно как и современной нравственной жизнью и социальными потребностями.
Эта связь между настоящим и прошлым несомненна; но из этого могут вытекать весьма различные выводы касательно достоверности и ценности исторического знания. В современной философии сторонник наиболее радикального “историцизма” — это Кроче: для него история — не только особая область реальности, но вся реальность. Его тезис о том, что вся история есть современная история, ведет, таким образом, к полному отождествлению философии и истории. Помимо человеческой истории не существует никаких областей бытия и никаких других предметов философского noзнания10. К противоположному заключению пришел Ницше. Он также настаивал на том, что “мы можем объяснить прошлое только тем, что есть высокого в настоящем”. Но это положение для него лишь исходный пункт для мощных атак на ценность истории. В “Несвоевременных размышлениях”, с которых Ницше начал как философ и критик современной культуры, он бросил вызов так называемому “историческому смыслу” нашего времени. Он попытался доказать, что этот исторический смысл, отнюдь не будучи заслугой и привилегией нашей культурной жизни, представляет собой ее внутреннюю опасность. Именно от этой болезни мы и страдаем. У истории нет другого смысла — она должна служить жизни и действию. Если раб узурпировал власть, если он стал господином, он мешает усилиям жизни. Переизбыток истории уродует нашу жизнь, приводит ее к вырождению. История мешает мощным импульсам новой деятельности, парализует деятеля, мы ведь в большинстве своем тогда только и можем действовать, когда забываем. Неограниченное историческое чувство толкает к логической крайности к искоренению будущего11. Но это суждение обусловлено искусственным разграничением у Ницше жизни действия и жизни мысли. В этих своих нападках Ницше остается сторонником и учеником Шопенгауэра, понимая жизнь как проявление слепой воли. Слепота становится у Ницше условием подлинно активной жизни; мысль и сознание оказываются противостоящими жизненности. Без этой предпосылки следствия ее у Ницше становятся шаткими. Конечно, наше сознание прошлого не должно ослаблять или уродовать наши активные силы: если его использовать правильно, сознание прошлого должно дать более свободный взгляд на настоящее и усилить нашу ответственность перед будущим. Человек не может сформировать будущее, не зная условий настоящего и своей ограниченности прошлым. По словам Лейбница, on recede pour mieux sauter, надо отойти, чтобы выше прыгнуть. Гераклит измыслил для физического мира афоризм обо; avco катсо p.vn, путь вверх-вниз — один и тот же12. То же можно сказать и об историческом мире. Даже наше историческое сознание есть “единство противоположностей”: в нем соединены противоположные полюсы времени, благодаря чему мы чувствуем непрерывность человеческой культуры.
Эти единство и непрерывность особенно ярко проявляются в сфере нашей интеллектуальной культуры, в истории математики, естествознания или философии. Невозможно даже пытаться написать историю математики или философии без четкого представления о существе проблем этих двух наук. Факты философского прошлого учений и систем великих мыслителей не имеют никакого значения без их интерпретации. А этот процесс интерпретации никогда полностью не останавливается. Как только в познании возникает новое видение, новый взгляд на вещи, так мы должны пересматривать наши суждения. Пожалуй, наиболее характерный и поучительный пример — изменение взглядов на Сократа. Существуют Ксенофонтов, Платонов Сократ, есть Сократ стоиков, скептиков, мистиков, рационалистов, наконец, романтический Сократ. Они все совершенно различны. И тем не менее они вовсе не ложны: каждый из них дает новый аспект, новую перспективу рассмотрения исторического Сократа, его интеллектуального и морального облика. Платон видел в Сократе великого диалектика и учителя нравственности; Монтень — антидогматического философа, признававшегося в своем незнании; Фридрих Шлегель и романтики подчеркивали сократовскую иронию. Но ведь все то же самое можно проследить и относительно Платона: существует мистический Платон, Платон неоплатоников, христианский Платон, Платон Августина и Марсилио Фичино, рационалистический Платон, Платон Мозеса Мендельсона, а в последние десятилетия был представлен кантианский Платон. Можно снисходительно улыбнуться всем этим различным толкованиям. Однако они имеют не только негативную, но и позитивную сторону: все они в той или иной мере вносят свой вклад в понимание и систематическую оценку произведений Платона. Каждое из них настаивает на определенном аспекте, который действительно характеризует произведения Платона, но может быть обнаружен лишь в результате сложнейшего мыслительного процесса. На это указывает Кант, когда в “Критике чистого разума” говорит о Платоне. “...Нередко и в обыденной речи, — говорил Кант, — ив сочинениях путем сравнения мыслей, высказываемых автором о своем предмете, мы понимаем его лучше, чем он сам себя, если он недостаточно точно определил свое понятие и из-за этого иногда говорил или даже думал - несогласно со своими собственными намерениями”13. История философии ясно доказывает, что полное определение понятия очень редко дается в произведениях мыслителя, который первым ввел его. Ведь философское понятие, вообще говоря, — это скорее проблема, чем решение проблемы, и ее полное значение нельзя понять, покуда она остается в скрытом состоянии. Ее нужно выявить, чтобы понять во всем ее значении, а этот перевод из скрытого, имплицитного, в явное, эксплицитное, состояние — дело будущего.
Можно было бы возразить, указав, что этот непрерывный процесс истолкования и переистолкования действительно необходим в истории идей, но необходимость в нем отпадает, когда мы подходим к “реальной” истории — истории человека и человеческих действий. Ведь здесь мы должны иметь дело с твердыми, осязаемыми фактами — фактами, которые достаточно связать друг с другом, чтобы понять их. Даже политическая история — не исключение из этого общего методологического правила. То, что относится к истолкованию великих мыслителей и их философских сочинений, относится также к суждениям о великих политических деятелях. Фридрих Гундольф написал целую книгу — не о Цезаре, а об истории Цезаревой славы и о разнообразии интерпретаций его характера и его политической миссии от античности до наших дней'4. Даже в нашей социальной и политической жизни многие основные тенденции обнаруживают свою полную силу и жизненность лишь на относительно поздней стадии. Политический идеал и социальная программа, уже давно понимаемая в имплицитном смысле, становится явными, эксплицитными в позднейшем развитии, “... многие идеи американцев, — писал С.Э.Морисон в своей истории Соединенных Штатов, — были вывезены ими с родины. В Англии эти идеи существовали столетиями, несмотря на давление и препятствие со стороны монархии Тюдоров и аристократии вигов; в Америке все эти идеи получили возможность свободного развития. Так предрассудки доброй старой Англии были мумифицированы в американском Билле о правах, и институты, давно забытые в Англии, ... остались с малыми изменениями в Соединенных Штатах до середины XIX века. Безотчетной миссией Соединенных Штатов стало сделать явным то, что долгое время
скрыто существовало в Британской Конституции, и доказать ценность, значимость принципов, надолго забытых в Англии эпохи Георга III”'5. В политической истории нас интересуют вовсе не голые факты. Мы хотим понять не только действия, но и деятелей. Наше суждение о ходе политических событий зависит от нашей концепции людей, которые в них вовлечены. Как только мы увидим индивидов в новом свете, мы должны изменить и наше понимание событий. Однако даже и такое подлинно историческое видение не может быть достигнуто без постоянного процесса пересмотра. “Величие и падение Рима” Ферреро""* во многих важных моментах отличается от описания того же периода Моммзеном102*. Во многом эти разногласия связаны с тем, что авторы совершенно различным образом осмысливают Цицерона. Однако для того, чтобы вынести точное суждение о Цицероне, недостаточно точно знать все события времени его консульства, роль, которую он играл в раскрытии заговора Кати-лины или в гражданской войне между Помпеем и Цезарем. Ведь все это остается сомнительным и двусмысленным, пока я не знаю человека, пока я не понял его личность и характер. А для этого нужна некая символическая интерпретация. Нужно не только изучать речи и философские сочинения Цицерона — нужно читать его письма к дочери Туллии и к близким друзьям, почувствовать обаяние или изъяны его личного стиля. Только соединив вместе все эти косвенные данные, можно прийти к подлинному образу Цицерона и к пониманию его роли в политической жизни Рима. Если историк не остается только летописцем, если он не довольствуется хронологическим рассказом о событиях, он всегда должен выполнять воистину трудную задачу: он должен выявлять единство среди неисчислимых и часто противоречивых проявлений исторического характера.
Для иллюстрации этого я хочу привести другой характерный пример, взятый из труда Ферреро. Одно из наиболее важных событий римской истории — событий, определивших будущую судьбу Рима, а значит, и судьбу мира, — битва при Акциуме. Его обычная версия такова: Антоний покинул битву потому, что Клеопатра, испуганная и отчаявшаяся в ее исходе, повернула корабль и бежала. Антоний решил следовать за ней, покинув своих солдат и друзей ради Клеопатры. Если эта традиционная версия верна, мы должны были согласиться с Паскалем, допустив, что, будь нос Клеопатры короче, облик мира был бы иным16. Ферреро, однако, прочитал исторический текст иначе. Он счел любовную историю Антония и Клеопатры легендой. Антоний женился на Клеопатре не из-за своей пылкой любви к ней. Наоборот, он осуществил важный политический план. “Антоний жаждал Египта, а не его красавицу-царицу: он рассчитывал с помощью династического брака установить римский протекторат над долиной Нила и располагать для войны с персами сокровищами царского дома Птолемеев. ...Династическим браком он обеспечивал себе все преимущества подлинного обладания, избегая риска аннексии, — так проблема была им решена с помощью уловки, которая,... вероятно, была придумана Цезарем. Романтическая история Антония и Клеопатры прикрывала, по крайней мере, поначалу, политический договор. Клеопатра рассчитывала браком укрепить пошатнувшуюся власть, Антоний помещал долину Нила под римский протекторат. ...Подлинная история Антония и Клеопатры — один из наиболее трагических эпизодов борьбы, терзавшей Римскую империю на протяжении четырех столетий вплоть до ее уничтожения, — борьбы между Востоком и Западом. ...В свете этих соображений поведение Антония становится очень понятным. Брак в Антиохии, отдававший Египет под римский протекторат, — решающий акт политики, направленный на перенос центра правления на Восток...”17.
Приняв такую интерпретацию характеров Антония и Клеопатры, придется все отдельные события, в том числе и битву при Акциуме, рассматривать в новом и ином свете. Бегство Антония с поля битвы, поясняет Ферреро, не было продиктовано ни страхом, ни чувством слепой страстной любви — это был заранее расчетливо обдуманный политический акт. “С упорством, уверенностью и сознанием силы честолюбивой женщины, смелой и самовольной царицы Клеопатра стремилась убедить триумвира... вернуться морем в Египет... В начале июля Антоний, казалось, еще раздумывал о возвращении в Египет. Нельзя было, однако, осуществить это намерение, оставив Италию Октавиану, отложив попечение о делах республики и предав римских сенаторов, ради Антония покинувших Италию. Поэтому хитрая Клеопатра и придумала другой план: морскую битву, которая прикрывала отступление. Часть армии должна была погрузиться на корабли, другие подразделения должны были отправиться охранять самые важные пункты Греции, флот же должен находиться под парусами, чтобы быть готовым вступить в бой или атаковать в случае наступления со стороны врага; затем паруса должны были быть направлены в Египет”18.
Я не отстаиваю здесь никакого мнения относительно корректности этого утверждения: этим примером я лишь хотел проиллюстрировать применение общего метода, которым осуществляется историческая интерпретация политических событий. В физике факты считаются объясненными, когда они поставлены в упорядоченные отношения троякого рода — пространственные, временные и причинно-следственные. Так они полностью определены, и это то самое определение, которое имеют в виду, когда говорят об истинности или реальности физических фактов. Объективность исторических фактов — совершенно другого, более высокого порядка. Здесь также необходимо определять время и место события. Но когда дело доходит до объяснения причин, встает новая проблема. Когда известны все факты в их хронологической последовательности, уже налицо общая схема и скелет исторического явления, однако мы еще не знаем его реальной жизни. Между тем понимание человеческой жизни — общая тема и высшая цель исторического познания. В истории все произведения человека, все его дела рассматриваются как осадки проявления его жизни — вот мы и хотим восстановить их в первозданности, т.е. хотим понять и почувствовать жизнь, которая их породила.
В этом отношении историческое мышление — это не воспроизведение, а, напротив, сам действительный исторический процесс. В исторических документах и памятниках прошлая жизнь приобрела уже некоторую форму. Человек не может прожить свою жизнь без постоянных усилий выразить ее. Способы этого выражения разнообразны и многочисленны, но все они — сплошные свидетельства одной лишь главной тенденции. Платон в теории любви определяет любовь как желание бессмертия. В любви человек стремится разорвать цепь своего индивидуального и эфемерного существования. Этот главнейший инстинкт можно удовлетворить двумя путями. “Те, у кого разрешиться от бремени стремится тело... обращаются больше к женщинам и служат Эроту именно так, надеясь деторождением приобрести бессмертие и счастье и оставить о себе память на вечные времена. Беременные же духовно... беременны тем, что как раз душе и подобает вынашивать”19.
Следовательно, культуру можно описать как продукт и плод платонической любви. Даже на самых примитивных стадиях человеческой цивилизации, даже в мифологическом сознании можно обнаружить этот страстный протест против самого факта смерти20. Этот протест обретает новую форму в высших слоях культуры — в религии, искусстве, истории, философии. Человек начинает открывать в себе новую силу, с помощью которой осмеливается бросить вызов власти времени. Он возвышается над потоком вещей, стараясь увековечить и обессмертить человеческую жизнь. Навечно, кажется, построены египетские пирамиды. Великие художники за-мысливали и творили свои произведения как monumenta aere perennius*. Они ощущали уверенность, что воздвигают памятник нерушимый — перед которым бессильны неисчислимые годы и поток времен. Но реализация такой претензии связана с особыми условиями. Чтобы сохраниться в веках, произведение рук человеческих должно постоянно обновляться и восстанавливаться. Физическая вещь сохраняется в своем существовании благодаря физической инерции: она сохраняет свою природу, пока не изменяется или не разрушается действием внешних сил. Но человеческие произведения уязвимы совсем с другой точки зрения. Они подвержены изменениям и разрушению не только в материальном, но и в духовном смысле. Даже если и сохраняется их бытие, им всегда грозит опасность потери значения. Их реальное бытие не физическое, а символическое; такая реальность постоянно требует истолкования и переистолкования. Здесь-то как раз и возникает проблема истории, ее величайшая задача. Сознание историка относится к своему объекту иначе, чем сознание физика или натуралиста. Материальные объекты сохраняют свое существование независимо от работы ученого; исторические же объекты поистине существуют лишь до тех пор, пока о них помнят, причем акт припоминания должен быть непрерывным и продолжающимся. Историк должен не только наблюдать свои объекты, подобно тому как это делает натуралист, — он должен их хранить. Его надежда сохранить их может в любой момент погибнуть. В пламени пожара Александрийской библиотеки
* Памятники на вечные времена (лат.}.
навсегда погибли бесчисленные и бесценные документы. Но даже и сохранившиеся памятники постепенно исчезнут, если их не будет постоянно поддерживать искусство историка. Чтобы овладеть миром культуры, нужно постоянно восстанавливать его в исторической памяти103*. Но удержание в памяти — не простой акт воспроизведения. Это новый интеллектуальный синтез — конструктивный акт. В этом воспроизведении человеческий дух движется в направлении, противоположном тому, которым следует первоначальный процесс. Все произведения культуры возникают в акте упрочения, стабилизации. Человек не мог бы передавать свои мысли и чувства, а значит, не мог бы и жить в социальном мире, если бы не обладал особым даром объективировать свои мысли, придавать им устойчивую и постоянную форму. В этих фиксированных, устойчивых формах, окаменевших продуктах человеческой культуры история обнаруживает первоначальные динамические импульсы. Дарование великих историков именно в том и состоит, чтобы свести все такие факты к их fieri*, все продукты к процессам, все неподвижные вещи или установления к сгусткам их творческой энергии. Политические историки рисуют нам жизнь, полную страстей и эмоций, жестоких схваток между политическими партиями, конфликтов и войн между различными нациями.
Однако не только это нужно для того, чтобы придать историческому произведению динамический характер и звучание. Когда Моммзен писал свою “Римскую историю”, он говорил как великий политический историк, но в совершенно новом и современном духе. “Я хотел, — писал он в одном письме, — свергнуть древних с того фантастического пьедестала, на который они возведены в нашем мире. Вот почему консул должен был стать бургомистром. Возможно, я и преувеличивал, но намерение было вполне здравым”21. Более поздние произведения Моммзена обнаруживают совсем другие взгляды и написаны в совершенно ином стиле. И тем не менее они не утратили свой драматический характер. Такая оценка может показаться парадоксальной применительно к произведениям, посвященным столь сухой материи, как, например, чеканка монет или римское государственное право. Однако все это выдержано именно в таком духе: Моммзеново “Римское государственное право” — это
* Возниковению, становлению (лат.).
не только кодификация основных законов, — эти законы исполнены жизни, в них ощущается огромная мощь, необходимо присущая такой системе. Чувствуются большие интеллектуальные и моральные силы, которые только и могли произвести такой организм, как римское право; впечатляет способность римского духа к упорядочению, организованности, подчинению. В зеркале римских законов Моммзен старался показать римский мир. “Пока юриспруденция игнорировала государство и народ, а история и филология игнорировала закон, то и другое зря стучалось в двери римского мира”, — писал он.
Если задачи истории понимать именно так, многие проблемы, обсуждаемые в последние годы с такой страстью и получающие такое обилие самых разных решений, могут быть разрешены без труда. Современные философы часто пытались построить своего рода логику истории. Естествознание, утверждали они, основывается на логике универсального, а история — на логике индивидуального. Виндельбанд назвал суждения естествознания номотетическими, а истории — идиографическими22. Первые дают общие законы, вторые описывают отдельные факты. Это различение становится основой всей Риккертовой теории исторического знания. “Эмпирическая реальность выступает как природа, когда мы рассматриваем ее с точки зрения всеобщего;
она же выступает как история, когда мы рассматриваем ее с точки зрения частного, единичного”23.
Невозможно, однако, разделить оба эти момента — всеобщее и отдельное — столь абстрактным и искусственным образом. Любое суждение — это всегда синтетическое единство обоих этих моментов, поскольку содержит элементы всеобщности и отдельности. Эти элементы не противостоят в нем друг другу — они взаимопроникают и обусловливают друг друга. “Универсальность, всеобщность” — это не термин, обозначающий некоторое мыслительное поле, это выражение, обозначающее главную черту, функцию мысли: мысль всегда универсальна, всеобща. С другой стороны, описание отдельных фактов, некоторого “здесь и теперь” не составляет привилегию истории. Уникальность исторических событий часто связывалась с представлением об особенности, отличающей историю от науки. Этот критерий, однако, недостаточен. Геолог, описывающий разные состояния земли в различные геологические периоды, также сообщает о конкретных и уникальных событиях. Эти события неповторимы, их нельзя наблюдать в том же виде в другое время. В этом отношении описание геолога не отличается от исторического описания, подобного, скажем рассказу Грегоровиуса об истории Рима в средние века. Однако историк не только дает ряд событий в определенном хронологическом порядке: эти события для него — лишь наружная поверхность, оболочка, под которой он ищет человеческую и культурную жизнь — жизнь поступков и страстей, вопросов и ответов, запросов и решений. Для всего этого историк не может придумать новый язык и новую логику;
он не может думать и говорить, не пользуясь общими терминами. Но он вносит в свои понятия и слова свое собственное внутреннее чувство, а все это придает картине новые звуки и краски — колорит личной жизни человека.
Основная дилемма исторической мысли как раз здесь и возникает. Несомненно, именно богатство и разнообразие, глубина и интенсивность своего собственного личного опыта — отличительная черта большого историка. Без этого труды останутся бесцветными и безжизненными. Но можно ли, однако, достичь на этом пути высшей объективности исторического знания, можно ли обнаружить истину вещей и событий? И как это сдедать? Не есть ли “личностная истина” противоречивое понятие? Ранке однажды выразил желание уйти в тень, стушеваться для того лишь, чтобы сделать себя простым зеркалом вещей, чтобы увидеть события такими, какими они были на самом деле. Ясно, однако, что это парадоксальное утверждение должно пониматься не как решение, а как проблема. Последовательно вытравляя из рассказа признаки своей индивидуальной жизни, историк не может таким путем достичь высшей объективности. Наоборот, таким образом он может лишь уничтожить в себе лучшее орудие исторической мысли. Притушив свет своего собственного личного опыта, я перестаю замечать опыт других и не могу судить о нем. Без собственного, личного опыта в области искусства никто не может написать историю искусств; только подлинный мыслитель может написать историю философии. Мнимую антитезу между объективностью исторической истины и субъективностью историка можно разрешить различными путями.
Возможно, наилучшее решение содержится не в словах Ранке, а в его произведениях: здесь мы находим верное объяснение того, что есть и что не есть объективность в истории. По первым опубликованным произведениям Ранке большинство современников не поняли его идеал исторической истины. Его сочинения были подвергнуты жестоким нападкам. Именитый историк Генрих фон Лео104*, упрекая Ранке за его “робкое избегание любого выражения собственных взглядов”, презрительно именовал сочинения Ранке живописными завитушками на фарфоре, забавой дам и дилетантов. В наши дни такие суждения кажутся уже не просто несправедливыми, но и абсурдными, уродливо-комичными. И тем не менее их повторяли и позднейшие критики, особенно из числа представителей прусской исторической школы. Генрих фон Трейчке105* выражал недовольство бескровной объективностью Ранке, в сочинениях которого “непонятно, на чьей стороне сердце рассказчика”24. Иногда противники Ранке издевательски сравнивали его позицию и индивидуальный стиль с позицией сфинксов из второй части “Фауста” Гёте:
“Мы сидим у пирамид,
Как судилище народов,
В годы мира, войн, походов,
Сохраняя тот же вид” .
Такой сарказм, однако, весьма поверхностен. Нельзя, изучая произведения Ранке, не проникнуться глубинами его личной жизни и религиозного чувства. Этим чувством пронизаны все его исторические сочиненияя. Религиозность Ранке достаточно широка для того, чтобы объять всю сферу религиозной жизни. Прежде чем отважиться на описание Реформации, он завершил огромное сочинение об истории папства. Особый характер его религиозного сознания как раз не позволял ему толковать религиозные вопросы в духе фанатизма или простой апологетики. Он понимал историю как вечный конфликт между великими политическими и религиозными идеями. Чтобы рассмотреть этот конфликт в его подлинном свете, он должен был изучить всех участников и всех действующих лиц этой исторической драмы. Симпатии Ранке, да и симпатии всякого подлинного историка — это симпатии особого рода: они не предполагают дружбу или участие, они охватывают и друзей, и противников. Такая форма симпатии очень похожа на подобное явление у великих поэтов. Еврипид не симпатизирует Медее, Шекспир — леди Макбет или Ричарду III. Тем не менее эти авторы заставляют нас понять характеры персонажей, проникнуть в их страсти и мотивы. Выражение tout comprendre est tout pardonner (“все понять — все простить”) не имеет силы ни для произведений великого художника, ни для творений большого историка. Их симпатии не включают ни моральное суждение, ни оценку или суждение отдельных действий. Конечно, историк волен и осудить, но прежде он хочет понять и истолковать.
Шиллер отчеканил афоризм: Die Weltgeschichte ist das Weltgericht (история мира есть суд над миром) — и эта мысль эхом отозвалась у Гегеля, став одним из краеугольных камней его философии истории. “Принципы народных духов, — писал Гегель, — суть воо6щ,е ограниченные, и их судьбы и деяния в их взаимоотношениях представляют собой выступающую в явлении диалектику конечного характера этих духов, из которой всеобщий дух, мировой дух, столь же порождает себя, сколь и судит их по своему праву — а его право есть наивысшее, — во всемирной истории, как во всемирном суде... Она есть суд, потому что в ее в себе и для себя всеобщности особенное, пенаты, гражданское общество и народные духи в их пестрой действительности, суть лишь как идеальное, и движение духа в этом элементе состоит в выявлении этого состояния”26. Даже Ранке, в основе противоположный Гегелю по взглядам мыслитель, мог бы подписаться под этими словами. Но он понимал миссию историка не столь самонадеянно. Он полагал, что в грандиозном суде над мировой историей историк должен подготовить, а не произносить приговор. Это вовсе не похоже на нравственное безразличие: напротив, это чувство высочайшей моральной ответственности. Историк, согласно Ранке, не прокурор и не защитник. Если он и выступает как судья, то только как juge d'instruction — судебный следователь. Он собирает все данные и документы, чтобы представить их на высший суд законов — мировой истории. Если он терпит неудачу в выполнении этой задачи, если под влиянием личных предпочтений или ненависти он замалчивает или искажает хотя бы одно свидетельство, — он пренебрегает своим высшим долгом.
Такое этическое понимание своей задачи, достоинства и ответственности историка — одна из главных заслуг Ранке — сообщило его произведениям широкие и свободные перспективы. Его универсальная симпатия охватывала оно антропоморфно, но не эгоцентрично. Не боясь парадокса, можно сказать, что история стремится к “объективному антропоморфизму”. Давая нам знание полиморфизма человеческого существования, она освобождает нас от случайностей, капризов и предрассудков отдельного единичного момента. Именно в этом обогащении и расширении, а вовсе не в устранении нашего Я, познающего и чувствующего Эго, и состоит цель исторического познания.
Такой идеал исторической истины формировался очень медленно. Даже греческая мысль при всем ее богатстве и глубине не достигла в этом отношении необходимой зрелости. Но в процессе развития современного сознания открытие и формулировка такого понимания истории стала одной из самых важных наших задач. В XVII в. историческое познание затемнялось другим идеалом истины. История еще не нашла своего места под солнцем, оставаясь в тени математики и математической физики. Однако в начале XVII в. в современном мышлении произошла переориентация. XVIII в. часто рассматривают как век неисторический и антиисторический. Это односторонняя и ошибочная точка зрения: мыслители XVIII в. были подлинными пионерами исторического мышления. Они поставили новые вопросы и нашли новые способы ответов на эти вопросы. Историческое исследование стало одним из необходимых инструментов философии Просвещения32. Однако и в XVIII в. преобладала прагматическая концепция истории. Новая критическая концепция истории возникла лишь в начале XIX в. — у Нибу-ра106* и Ранке. С тех пор современная концепция истории завоевывает прочные позиции и распространяет свое влияние на всю область человеческого познания и культуры.
Было, однако, нелегко определить специфический характер исторической истины и исторического метода. Большинство философов были склонны скорее отрицать, чем объяснять эту специфику. Пока историк продолжает придерживаться особых личных взглядов, пока он порицает или восхваляет, одобряет или осуждает, считают они, историк никогда не поднимается до уровня, необходимого для решения своих задач: сознательно или бессознательно он искажает тем самым объективную истину. Историк должен отрешиться от заинтересованности в вещах и событиях для того, чтобы увидеть их в подлинном свете. Этот методологический постулат получил наиболее ясное и впечатляющее выражение в исторических сочинениях Тэна. Историк, заявлял Тэн, действует подобно натуралисту-естествоиспытателю. Он должен освободиться не только от всех условностей и предубеждений, но даже от всех личных пристрастий и моральных норм. “Что касается ее [науки], — писал Тэн во введении к "Философии искусства", — то она симпатизирует всем формам искусства и всем школам, даже таким, которые кажутся противоположными; она рассматривает их как проявление человеческого духа; она полагает, что чем многочисленнее и противоречивее они, тем более граней человеческого духа обнаруживается в них; она поступает как ботаника, которая с одинаковым интересом изучает померанцевое дерево и лавр, сосну и березу; она сама представляет род ботаники, изучающей не растения, а творения человека. В этом отношении она следует общему движению, которое сближает ныне общественные науки с естествознанием и, сообщая первым принципы, осторожность при исследовании, руководящие начала второго, дает им ту же прочную основу и обеспечивает такое же быстрое движение вперед”33. Если принять такую точку зрения на проблему объективности истории, то может показаться, что решить ее проще простого. Историк, подобно химику или физику, должен изучать причины вещей, вместо того чтобы судить об их ценности. “Важность не в том, какие будут факты — физические или нравственные, причины найдутся одинаково у тех и других; причины эти отыщете вы для объяснения тщеславия, храбрости и правдивости, точно так же, как отыскиваете их для объяснения пищеварения, мышечного движения, животной теплоты. Порок и добродетель — такие же продукты, как купорос и сахар; и всякое сложное данное родится от столкновения других более простых данных, от которых оно зависит. Поищем же первоначальные данные нравственных качеств, как ищем такие же данные физических свойств”. В обоих случаях нужно искать те же всеобщие и неизменные причины, которые “всеобщи, постоянны, присущи каждому моменту и каждому обстоятельству, действуют везде и всегда, ничем не уничтожимы и, наконец, непогрешимо преобладают, потому что мешающие им случайности, будучи ограниченны и частичны, уступают глухому и беспрерывному давлению их усилия. Таким образом, общая структура вещей и главные черты событий являются их делом, а религии, философские системы, поэзия, промышленность, общественные и семейные формы — в сущности не более как отпечатки, оставленные их давлением”34.
Я не намерен здесь углубляться в дискуссию с этой системой исторического детерминизма и в критику ее35. Отказ от исторической причинности — как раз ложный путь борьбы с таким детерминизмом, поскольку причинность — общая категория, охватывающая все поле человеческого познания. Она не ограничивается отдельной областью — миром материальных явлений. Свобода и причинность не должны рассматриваться как различные или противоположные метафизические силы: они лишь различные модусы суждений. Даже Кант, наиболее решительный поборник свободы и этического идеализма, никогда не отрицал, что все наше эмпирическое знание — знание о человеке, как и знание физических вещей, должно подчиняться принципу причинности. “Следовательно, можно допустить, — писал Кант, — что если бы мы были в состоянии столь глубоко проникнуть в образ мыслей человека, как он проявляется через внутренние и внешние действия, что нам стало бы известно каждое, даже малейшее побуждение к ним, а также все внешние поводы, влияющие на него, то поведение человека в будущем можно было бы предсказать с такой точностью, как лунное или солнечное затмение, и тем не менее утверждать при этом, что человек свободен”36. Здесь мы не касаемся этого аспекта проблемы — метафизической или этической концепции свободы. Нас интересует лишь отражение, отголоски этой коцепции в историческом методе. При изучении главных произведений Тэна с удивлением замечаешь, что практически таких отголосков очень немного. На первый взгляд кажется, что различие между концепциями исторического мира у Тэна и Дильтея огромно и затрагивает самое существо дела: оба мыслителя рассматривают проблему с совершенно различных позиций. Дильтей подчеркивает самостоятельность истории, ее несводимость к естествознанию, ее специфичность как науки о духе, Geisteswis-senschaft. Тэн страстно отрицает такой взгляд: история никогда не станет наукой, если будет следовать таким путем. Есть только один способ и путь научного мышления. Однако точка зрения Тэна серьезно уточняется, когда он сам начинает исследовать и описывать исторические феномены. “Когда вы перелистываете большие, жесткие листы какого-нибудь фолианта, — спрашивает он, — пожелтевшие страницы манускрипта, словом, поэму, свод законов, символ веры, — что вас прежде всего поражает в нем? — То, что он создался не сам собой. Он не более как форма, похожая на окаменелую раковину, отпечаток, похожий на след, осо-тавленный на камне каким-нибудь животным, которое некогда жило, а теперь погибло. Под раковиной пряталось животное, под историческим документом скрывался человек. Зачем изучаете вы раковину, как не для того, чтобы составить себе понятие о животном? Точно так же вы изучаете документ для того, чтобы распознать человека: раковина и документ — это мертвые остатки, имеющие значение лишь в смысле указаний на полное и живое существо. До этого-то существа и необходимо добраться, его-то и надо снова осознать. Те ошибаются, кто смотрит на исторический документ только как на документ. Становиться на такую точку зрения — значит смотреть на вещи глазами педанта и подпадать под влияние библиотекарской иллюзии. В сущности нет ни мифологий, ни языков, а есть люди, которые подбирают слова и образы... Все существующее существует лишь по отношению к личности: пот почему можно узнать эту личность. Когда вы определили связь догматов, классификацию поэм, прогресс конституций или преобразование наречий, то вы этим расчистили только почву для истории; настоящая же история возникает лишь тогда, когда историк начинает замечать сквозь расстояние времени живого, действительного человека, полного страстей, наделенного известными привычками, с его голосом, его чертами лица, платьем, — словом, человека, представление о котором так же полно и отчетливо, как представление о лице, только что встреченном на улице. Попробуем же уничтожить по возможности тот громадный промежуток времени, который мешает нам видеть человека собственными глазами — глазами нашего ума... Язык, законодательство, свод нравственных правил — все это вещь всегда отвлеченная; полное же знание представляет человек действующий, телесный и видимый, который ест, ходит, борется, работает... Больше всего следует заботиться, чтобы по возможности пополнить современным, личным, непосредственным и ощутительным наблюдением, которым мы не можем больше пользоваться; обратим для себя прошлое в настоящее. Для суждения о предмете надо, чтобы он был налицо, — отсутствующие предметы наблюдать невозможно. Конечно, воссоздание это всегда неполно; оно дает лишь общие выводы, но с этим необходимо примириться; лучше обладать отрывочным и неполным знанием, чем вовсе его не иметь или иметь ложное, а единственное средство ознакомиться с делами прошлого — видеть людей прошлого”37.
Все это совершенно согласуется с той точкой зрения на историю и исторический метод, которую мы пытались выразить и обосновать выше. Но ведь если эта точка зрения верна, то нельзя свести, “редуцировать” историческое мышление к методам научного познания. Если бы мы даже знали все законы природы, если бы даже могли применить к человеку все наши статистические, экономические, социологические правила, это не помогло бы нам “узреть” человека в его индивидуальных особенностях. Мы движемся здесь уже не в физическом, а в символическом мире. А для понимания и истолкования символов нужно разработать иные методы, чем те, которые используются при выяснении причин. Категория значения не сводится к категории бытия38. Если уж искать какую-то общую рубрику, под которую должно быть подведено историческое познание, то это не область физики, а скорее область семантики. Правила семантики, а не законы природы суть общие принципы исторического мышления. История включена в герменевтическое поле, а не в сферу естествознания. И все это Тэн принимает на практике, хотя и отрицает в теории. Его теория признает лишь две задачи историка — собирание “фактов” и исследование из причин. Однако Тэн упустил из виду то, что факты историку непосредственно не даны: они не наблюдаемы на манер физических и химических фактов, а должны быть реконструированы. Для осуществления такой реконструкции историк должен владеть очень сложной техникой — научиться читать документы и понимать памятники, чтобы дойти до единичного и простого факта. В истории интерпретация символов предшествует собиранию фактов, а без такой интерпретации приблизиться к исторической истине нельзя.
Здесь возникает другая, вызывающая много споров проблема. Очевидно, что история не может описать все факты прошлого: она имеет дело с памятными фактами, заслуживающими запоминания. Где, однако же, различие между этими памятными фактами и остальными, преданными забвению? Риккерт попытался доказать, что историк ние учения о Троице, она становится исходным пунктом бесконечных дискуссий, вызывавших сильнейшие чувства и потрясавших все основы религиозной, социальной и политической жизни. Тэн предпочитал основывать свои исторические описания на том, что он называл “de tout petits faits significatifs”*. Эти факты не имели важных последствий, но они были “выразительны” — они были символами, с помощью которых историк мог читать и понимать индивидуальные характеры или характер целой эпохи. Ма-колей говорил, что при написании своего знаменитого исторического труда он строил свои представления о темпераменте политических и религиозных партий, основываясь не на свидетельствах, а на тысяче забытых трактатов, проповедей, сатир. Само по себе все это не имело большого исторического значения и почти не повлияло на общий ход событий. И тем не менее все это важно и действительно необходимо историку, поскольку помогает ему понять характеры и события.
Во второй половине XIX в. многие историки возлагали чрезвычайные надежды на введение статистических методов. Они предсказывали, что правильное использование этого нового мощного оружия откроет новую эру в историческом познании. Если бы и в самом деле было возможно описывать исторические феномены в статистических терминах, это имело бы революционное действие на всю человеческую мысль. Все наше знание о человеке приобрело бы совершенно иной вид. Можно было бы рассчитывать на достижение важной цели, на построение математики человеческой природы. Первые историки-писатели, выдвинувшие такую точку зрения, были убеждены, что не только изучение огромных массовых движений, но также изучение морали и цивилизации зависит в большой мере от статистических методов. Ведь существует же моральная статистика, наряду с социальной или экономической. И действительно, не существует ни одной сферы человеческой жизни, которая была бы свободна от строгих числовых закономерностей, охватывающих все области человеческой деятельности.
Этот тезис горячо отстаивал Бокль в общем введении к своей “Истории цивилизации в Англии” (1857). Статистика, заявил Бокль, есть лучшее опровержение идола “свободы
* “Всякие многозначительные фактики” (франц.).
воли”. Теперь существует обширнейшая информация не только о материальных интересах человека, но и о его духовных качествах. Мы осведомлены теперь о процентных отношениях в области морали, брака и преступности у самых цивилизованных народов. Эти и подобные факты собраны, классифицированы — ими теперь можно пользоваться. Позднее возникновение истории как науки, ее неспособность соперничать с физикой или химией обусловлено ее пренебрежением статистическими методами. Мы не осознавали, что и в этой области каждое событие связано с предшествующим необходимой связью, что каждый предыдущий факт связан с каждым последующим и что, наконец, весь мир — физический и духовный — составляет одну цепь, в которой и в самом деле каждый человек может играть свою особую роль. Но что это за роль — этого он не может знать точно. “Отказавшись, таким образом, от метафизической догмы о свободе воли... мы приходим к выводу, что, если действия людей определены только их прошлым, они должны быть совершенно одинаковыми, то есть в одних и тех же обстоятельствах должны возникать одни и те же результаты”41.
Статистика, — безусловно, важное и ценное средство исследования социологических или экономических явлений. Единообразие и регулярность некоторых человеческих действий нельзя не признать также и в области истории. Историк не может отрицать, что такие действия, будучи результатом, следствием широкого и общего ряда причин, воздействующих на общество в целом, производят некоторые следствия, не зависящие от желаний индивидов, которые это общество составляют. Но обращение к историческому описанию индивидуального акта ставит совершенно иную проблему. По самой своей природе статистические методы ограничены массовыми явлениями. Статистические правила не предназначены для определения отдельного случая — они нацелены на нечто “коллективное”. Боклю очень далеко до подлинного понимания характера и смысла статистических методов: адекватный логический анализ этих методов был тогда еще делом будущего42. О статистических законах он говорит иногда довольно странные вещи: похоже, он рассматривает их не как формулы, позволяющие описать некоторые явления, а как силы, которые производят эти явления. Это, конечно, не наука — это мифология. Статисти-
должен обладать определенной системой формальных ценностей и использовать эту систему в качестве стандарта при отборе фактов, чтобы различить исторические и неисторические факты. Но эта теория вызвала серьезные возражения39. Гораздо естественнее и правдоподобнее считать, что подлинный критерий состоит не в ценности фактов, а в их практических следствиях. Факт становится исторически значимым, когда он чреват последствиями. Многие известные историки придерживались этой теории. “Задаваясь вопросом, какие события можно назвать историческими, — писал Эдуард Мейер, — мы должны ответить: исторические из них те, которые оказывают или же оказали свое воздействие. А это воздействие мы ощущаем прежде всего в настоящем, непосредственно его воспринимая, но его можно испытать и по отношению к прошлому. В том и другом случае у нас перед глазами масса состояний бытия, которые можно назвать следствиями. Историк задает вопрос: чем вызваны эти следствия? То, что мы считаем причиной такого следствия, — это и есть историческое событие”40. Но даже такой различительный признак недостаточен. Изучая исторические и в особенности биографические труды, мы на каждой странице встречаем упоминания о таких вещах и событиях, которые сами по себе мало что значат. Какое-то письмо Гёте или замечание, брошенное им в разговоре, не оставили следа в истории литературы — и тем не менее они кажутся нам значительными и памятными. Даже если это письмо или высказывание и не имели важных практических последствий, они могут занять свое место среди документов, из которых складывается исторический портрет Гёте. Независимо от своих последствий все это может быть в высшей степени характерно. Все исторические факты — это характерные факты, ибо в истории — ив истории народов, и в истории индивидов — мы вовсе не исследуем поступки и действия сами по себе: в этих поступках усматривается выражение характера. В историческом познании, т.е. в познании смысла применяются другие стандарты, чем в практическом или физическом познании. Физически и практически малозначительное может иметь огромное семантическое значение. Последняя йота в греческих терминах homo-ousios и homoi-ousios ничего не значит в физическом смысле. Но в качестве религиозного символа, как выражение и истолковаческие законы для него в каком-то смысле “причины”, оказывающие на нас определенные воздействия. Самоубийство, рассуждает он, кажется совершенно свободным актом. Но статистика нравов заставляет взглянуть на дело совершенно иначе. Тогда обнаружится, что “самоубийство — лишь продукт общих социальных условий, и что отдельное деяние лишь выявляет необходимые следствия предшествующих обстоятельств. При данном состоянии общества определенное число лиц должно положить конец собственной жизни. И сила этого более общего закона столь непреодолима, что ни любовь к жизни, ни страх перед потусторонним миром не могут отвратить от этого”43. Вряд ли стоит упоминать здесь, что это маленькое “должно” содержит в себе целую кучу метафизических ошибок. Историк, однако, не касается этой стороны проблемы. Если он говорит об отдельном случае — скажем, о самоубийстве Катона, — ясно, что для исторической интерпретации этого отдельного факта статистические методы ему ни к чему. Главное здесь для историка — раскрыть “значение” смерти Катона, а не просто зафиксировать физическое событие в пространстве и времени. Значение Катоновой смерти выражено в стихе Лукана “Vic-trix causa diis placuit sed victa Catoni”44. Самоубийство Катона было не просто физическим, но символическим актом. Оно было выражением великого характера, это был последний протест римского республиканского духа против нового порядка вещей. Все это совершенно неприемлемо для концепции “широких и общих причин”, которые, согласно этой концепции, ответственны за массовые движения в истории. Можно попытаться свести человеческие действия к статистическим правилам. Однако с помощью этих правил невозможно достичь тех целей, к которым устремлены также и историки натуралистической школы. Суть не в том, чтобы “видеть” людей другой эпохи: увидеть в этом случае удастся не реальную жизнь, драму истории, а всего лишь движения и жесты марионеток в кукольном театре и веревочки, за которые дергают марионеток.
Точно такие же возражения относятся ко всем попыткам свести историческое знание к исследованию психологических типов. Поначалу-то кажется очевидным, что если уж и есть законы в истории, то не законы природы, а законы психологии. Упорядоченность, которую можно наблюдать и требуется описать в истории, относится не к внешнему, а к
внутреннему опыту. Это упорядоченность психических состояний, мыслей и чувств. Если бы можно было обнаружить общий нерушимый закон, управляющий мыслями и чувствами и предписывающий им определенный порядок, — можно было бы считать, что у нас есть ключ к историческому миру.
Среди современных историков назовем Карла Лампрех-та107* — он был убежден, что открыл именно такой закон. И этот общий тезис он попытался доказать на конкретном примере в 12 томах своей “Истории Германии”. Согласно Лампрехту, в состояниях человеческого духа, которые сменяют друг друга, есть неизменный порядок. Именно этот порядок и определяет в первую очередь процессы человеческой культуры. Лампрехт отвергает точку зрения экономического материализма, заявляя, что каждый экономический акт, подобно ментальному акту, зависит от психологических условий. Нужна, однако, не индивидуальная, а социальная психология — только такая психология может объяснить перемены в социальном сознании. Эти перемены вписываются в строгую и жесткую схему. История поэтому должна перестать быть учением об индивидуальностях, должна освободиться от всякого рода культа героев. Главная проблема истории связана с социальной психологией, ее сопоставлением и противопоставлением индивидуально-психологическим факторам. Ни индивидуальные, ни национальные различия не влияют на обычный ход нашей социально-психической жизни, не изменяют его. Везде и всюду история цивилизаций демонстрирует одни и те же последовательности и одинаковые ритмы. От первой стадии, которую Лампрехт называет анимизмом, осуществляется переход к эпохам символизма, типизма, конвенционализма, индивидуализма и субъективизма. Эта схема жестка и неизменна. Если принять ее, история перестает быть только индуктивной наукой: в ней оказываются возможными общие дедуктивные выводы. Лампрехт вывел эту схему из фактов истории Германии, но не собирался ограничить ее действие лишь этим ареалом:
он считал, что такая схема может быть применена в качестве априорного принципа для объяснения всей вообще человеческой исторической жизни. “Из всей суммы материалов, — писал он, — мы извлекаем не только саму идею исторического или эмпирического единства, но также и общее психологическое впечатление, которым такое единство с абсолютностью утверждается и подкрепляется; все одновременные психические явления — как индивидуально-психологические, так и социально-психологические, — постепенно подводят к общему и сходному”45. Универсальный психический механизм протекания различных периодов воспроизводится всюду — как в современной России, так и в истории Рима, как в Азии, так и в Европе. Последовательно вчитываясь в памятники северной, средней и южной Европы, равно как и в памятники Восточного Средиземноморья и Малой Азии, легко выяснить, что все эти цивилизации двигались параллельными путями. “Когда это будет установлено, мы сможем оценить значение всемирной истории для каждой отдельной социальной общности или нации. Лишь тогда только и можно будет написать историю мира — Weltgeschichte”46.
Общая схема исторического процесса Лампрехта совершенно иная, чем концепция Бокля. И тем не менее обе теории имеют точки соприкосновения. У того и другого наталкиваешься на один и тот же зловещий термин — словечко “должно”. За периодом типизма или конвенционализма должны следовать периоды индивидуализма или субъективизма. Ни одна эпоха, ни одна культура ни в коем случае не могут избежать общего хода вещей, который выглядит как проявление исторического фатализма. Будь эта концепция верной, великая драма истории превратилась бы в нудный спектакль с неизменной последовательностью отдельных сменяющих друг друга одинаковых актов. Однако действительная история — вовсе не однообразная последовательность событий, а внутренняя жизнь человека. А эту жизнь можно описать или истолковать только после того, как она действительно прожита, — ее не втиснешь в жесткую схему из трех-пяти актов. Здесь, однако, я не намерен обсуждать контекст тезиса Лампрехта — я лишь ставлю формальный, методологический вопрос: как Лампрехт представляет себе эмпирическую очевидность, на которой строится его теория? Подобно всем предшествующим историкам, он ведь должен был начинать с изучения документов и памятников, он не мог интересоваться только политическими событиями, общественными организациями, экономическими явлениями, он хотел охватить всю сферу культурной жизни. Многие из его самых важных доводов основаны на тщательном анализе религиозной жизни, музыкальных и литературных произведений. Одной из сфер его живейшего интереса было изучение истории изящных искусств. В своей “Истории Германии” он говорит не только о Канте и Бетховене, но и о Фейербахе, Клингере, Бёклине. В своем Лейпцигском историческом институте он собрал богатейшие материалы по всем этим вопросам. Ясно, однако, что для истолкования всех этих материалов он вынужден был прежде всего перевести их на иной язык. Он должен был, пользуясь выражением И.Тэна, отыскать за “окаменелой раковиной” животное, и за документом — человека. “Наблюдая глазами за видимым человеком — что вы ищете в нем? Человека невидимого. Слова, которые достигают до вашего слуха, телодвижения, покачивания головой, одежда, поступки и видимые произведения всякого рода служат для Вас выражением чего-то другого, скрытого — именно души. Под внешним человеком сказывается внутренний человек, и первый служит объяснением второго ... Все эти внешние проявления — не более как дороги, сходящиеся к одному центру, и вы идете по ним, чтобы достигнуть этого центра и найти настоящего человека, то есть группу способностей и чувств, которые производят все остальное... Этот-то подземный мир и составляет второй и самый существенный предмет историка”47. Итак, как раз тщательное изучение “натуралистических историков — Тэна и Лампрехта — подтверждает наш собственный взгляд, убеждает в том, что мир историка — это символический, а не физический универсум.
После опубликования первых томов Лампрехтовой “Истории Германии” растущий кризис исторической мысли постепенно становился все более ощутимым и, наконец, проявился со всей интенсивностью. В данном историческом методе появилось серьезное и все более углубляющееся противоречие. Лампрехт объявил все прежние взгляды устаревшими, а свой собственный метод рассматривал как единственно “научный” и “современный”48. Оппоненты, напротив, обвиняли его в том, что он, по существу, дал лишь карикатуру на историческое познание49. Обе позиции были выражены языком безапелляционным и бескомпромиссным. Их согласование казалось невозможным. Ученые споры часто прерывались из-за личных выпадов и политических предрассудков. Если же подойти к проблеме совершенно беспристрастно и иметь в виду исключительно логическую сторону дела, то в рассматриваемых взглядах при всем различии мнений обнаружится некое основополагающее единство. Как уже было отмечено, даже историки натуралистической ориентации не только не отрицали, но и не могли отрицать, что исторические факты — факты иного типа, чем физические: они признавали, что документы и памятники должны рассматриваться не просто как физические вещи, но как символы. Ясно, однако, что каждый символ — постройка, произведение искусства, религиозный обряд — имеет свою материальную сторону. Человеческий мир — это не отдельная сущность или самообусловленная реальность: человек живет в физическом окружении, которое оказывает на него постоянное влияние и налагает отпечаток на все формы его жизнедеятельности. Это влияние мы постоянно должны иметь в виду, чтобы понять творение самого человека — его “символический универсум”. Монтескье попытался в своей блестящей книге описать “дух законов”. Но он считал, что этот дух всюду ограничен физическими условиями. Почва, климат, антропологические черты различных народностей назывались в числе основных условий действия законов и институтов. Понятно, что эти физические условия и изучаться должны были физическими методами. Исторические пространство и время вписывались в состав более широкого целого. Историческое время — всего лишь маленький фрагмент всеобщего космического времени. Чтобы измерить это время и построить хронологию событий, нужны физические инструменты. В конкретной работе историка нет противопоставления обеих этих точек зрения: они составляют единый сплав. Лишь логический анализ отделяет один от другого. Исследуя сложную хронологическую проблему, историк может двигаться различными путями:
он может использовать материальные или формальные критерии, с одной стороны; с другой — он может пользоваться статистическими методами или методом теоретической интерпретации. Запутаннейший вопрос о хронологии диалогов Платона по большей части может быть решен с помощью статистических наблюдений над стилем Платона. С помощью различных и независимых стилистических критериев можно удостовериться в том, что некоторые диалоги, составляющие особую группу — “Софист”, “Государство”, “Филеб” и “Тимей”, — относятся к позднему периоду творчества Платона50. А когда Адикес готовил свое издание рукописей Канта, он не нашел лучшего критерия для установления их хронологического порядка, чем химический анализ чернил,
которыми были сделаны те или иные пометки. Если же вместо того чтобы использовать эти физические критерии, мы исходим из анализа самих мыслей Платона или Канта, в их логической взаимосвязи, то нам понадобятся, очевидно, понятия, принадлежащие совсем иной области. Имея дело, скажем, с рисунком или гравюрой, можно непосредственно признать в них произведение Рембрандта; можно даже сказать, какому периоду жизни Рембрандта принадлежит это произведение. Стилистические критерии, с помощью которых решается этот вопрос, — совсем иные, нежели материальные критерии51. Такая двойственность методов вовсе не портит произведение историка, не разрушает единства исторической мысли. Оба метода ведут к одной цели, не мешая, не препятствуя друг другу.
Вряд ли можно ответить на вопрос о том, какой метод логически первичен и какой из них подлинно “научный”. Если согласиться с определением Канта и применять термин “наука” только по отношению к знанию, достоверность которого аподиктична52, то станет ясно, что историю нельзя считать наукой. Неважно, как именно мы называем историю, если нам удается проникнуть в ее суть. Не будучи точной наукой, история всегда занимала свое место и сохраняла присущую ей природу в системе человеческого знания. В истории ищут не познания внешних вещей, а познания самих себя. Такой крупный историк, как Якоб Буркхардт, в сочинении о Константине Великом или о цивилизации Возрождения не ставил целью научное описание этих эпох. Также без колебаний выдвигал он парадоксальное утверждение, что история — самая ненаучная из всех наук53. “То, что я выстраиваю в истории, — замечал он в одном из писем, — не результат критики или спекуляций; это плод воображения, заполняющего бреши в наблюдениях. История для меня, в значительной мере остается поэзией: это ряд прекраснейших и живописнейших композиций”54. Такой же точки зрения придерживался Моммзен, который был не только научным гением, но и одним из величайших организаторов науки. Он создал “Corpus inscriptionum”, организовал изучение нумизматики, опубликовал “Историю монетной чеканки”. Это вряд ли можно считать художественным произведением. Когда, однако, Моммзен занял пост ректора Берлинского университета и произнес торжественную речь при вступлении в должность, свой идеал исторического метода он определил таким образом, что историк -*- скорее художник, чем ученый. Хотя он сам был выдающимся учителем истории, он, тем не менее, не колеблясь утверждал, что история — вовсе не такая вещь, которой можно научить и научиться. “Усмотрение рычагов, движимых тысячами нитей, проникновение в индивидуальность людей и народов — все это дары гения, который не поддается ни обучению, ни научению. Если профессор истории полагает, что он способен обучить историков в том самом смысле, в каком может обучить филологии или математике, то он предается опасной и вредной иллюзии. Историком нельзя стать, им можно лишь родиться; его нельзя воспитать, он может воспитать лишь сам себя”55.
Однако, — хотя я невозможно отрицать, что каждое великое историческое произведение включает и предполагает художественный элемент, — нельзя превращать его в художественное произведение. В своих поисках истины историк связан теми же самыми строгими правилами, что и ученый-естествоиспытатель. Он должен использовать все методы эмпирического исследования, собирать все доступные свидетельства, сравнивать и критиковать все наличные источники. Он не может забыть важные факты или пренебречь ими. И все же последний и решающий гкт — действие продуктивного воображения. В разговоре с Эккерманом Гёте жаловался на то, что мало есть людей, чью “фантазию волнует правда жизни” (“eine Phantasie fur die Wahrheit des Realen”). “Обычно они предпочитают, — продолжал он, — грезить о неведомых странах и героических приключениях; конечно, они не имеют о них ни малейшего понятия, однако воображение рисует им самые причудливые картины. Но есть, с другой стороны, и убежденнейшие приверженцы реальности, которые, поскольку чувство поэзии у них отсутствует, предъявляют к ней очень уж мелочные требования”56. Большие историки избегали обеих крайностей. Как эмпирики, они озабочены наблюдением и исследованием особенных фактов; но нет у них и недостатка “поэтического духа”. Именно острое ощущение эмпирической реальности, соединенное со свободным даром воображения, и обусловливает подлинную синтетичность или связность истории.
Уравновешенность этих противоположных сил нельзя охватить единой формулой. Их соотношение варьирует от эпохи к эпохе и от одного автора к другому. В древней истории мы находим другую, чем в Новое время, точку зрения на задачи историка. Речи, которые Фукидид вносил в свой критический труд, не имеют эмпирической основы: они не были произнесены в том виде, как их приводит Фукидид. Это, однако же, вовсе не чистая фикция и не риторическое украшение. Эти речи — история, но не потому, что они воспроизводят действительные события, а потому, что выполняют важную историческую функцию. Они сжато и содержательно характеризуют людей и события. Надгробная речь Перикла — это, быть может, лучшее и наиболее впечатляющее описание афинской жизни и культуры V в. Стиль всех этих речей несет на себе отпечаток неповторимой личности Фукидида. “Все они определенно фукидидовские по стилю, — как говорят, — точно так же, как различные персонажи в пьесе Еврипида используют одинаковые обороты речи”57. И тем не менее они передают не только индивидуальные особенности — в них представлен портрет эпохи как целого. И в этом смысле они объективны, а не субъективны: они обладают если и не эмпирической, то идеальной истинностью. В наши дни мы стали гораздо более восприимчивы к требованиям эмпирической истины, зато нам чаще угрожает опасность не заметить идеальную истину вещей и людей. Равновесие между этими двумя моментами зачастую зависит от собственного такта историка — оно ведь не сводится к общему правилу. В современном историческом сознании соотношение этих элементов меняется, но сами они остаются неизменными. Каждый историк имеет свой собственный взгляд на распределение и степень воздействия этих двух сил.
И все-таки идеальность истории не такова, как идеальность искусства. Искусство дает идеальное описание человеческой жизни на манер алхимического процесса — оно обращает нашу эмпирическую жизнь в динамику чистых форм58. История следует иным путем: она не идет за эмпирической реальностью вещей и событий, а отливает ее в новую форму, придавая этой реальности идеальность воспоминания. Жизнь в свете истории остается великой реалистической драмой со всеми ее напряженностями и конфликтами, блеском и нищетой, надеждами и иллюзиями, игрой живых сил и страстей. Эту драму, однако, постигают не только чувствами, но и интуицией. При наблюдении этого спектакля в зеркале истории нас — людей, живущих в эмлирическом мире эмоций и страстей, — начинает охватывать чувство ясности и спокойствия, прозрачности и безмятежности чистого созерцания. “Дух, — писал Якоб Бурк-хардт в "Размышлениях о всемирной истории", — должен стать владельцем памяти о своих странствиях сквозь века мировой истории. То, что было радостями и горестями, должно теперь стать знанием... Наше исследование, однако, это не только наше право и долг — это также и наша острая потребность. Наша свобода состоит именно в познании универсальных связей в потоке необходимости”59. Правильно написанная и прочитанная история позволяет нам достичь свободы среди всех необходимостей нашей физической, политической, социальной и экономической жизни.
В этой главе в мои намерения не входило рассмотрение проблем философии истории. Ведь философия истории в традиционном смысле этих слов — это спекулятивная и конструктивная теория самого исторического процесса, а анализ человеческой культуры не нуждается в рассмотрении этих спекулятивных вопросов: она ставит перед собой гораздо более простую и скромную задачу. Она пытается определить место исторического знания в организме человеческой цивилизации. Вряд ли можно сомневаться, что история составляет важное звено в эволюции этого организма. Искусство и история — мощные инструменты исследования человеческой природы. Ибо что можно сказать о человеке, не принимая во внимание эти два источника информации? Без них мы попадаем в зависимость от данных нашей субъективной точки зрения, а это в лучшем случае лишь разрозненные кусочки разбитого зеркала человечества. Безусловно, желая дополнить картину, полученную с помощью этих интроспективных данных, мы должны обратиться к более объективным методам, к психологическим экспериментам и общим статистическим фактам. И все-таки наш образ человека останется вялым и бесцветным. Так мы получим лишь “среднего, усредненного” человека — человека, известного нам из повседневной практики и социального общения. И лишь в великих произведениях истории и искусства за этой маской условного человека начинают проступать черты реального отдельного человека. Чтобы обрести его, надо обратиться к великим историкам и поэтам — авторам трагедий вроде Еврипида или Шекспира, или комедий — вроде Сервантеса, Мольера или Лоренса Стерна,
или наконец, к нашим современным романистам, таким, как Диккенс или Теккерей, Бальзак или Флобер, Гоголь или Достоевский. Поэзия — не только подражание природе, а история — не только повествование о мертвых фактах и событиях. История, так же, как и поэзия, — органон нашего самопознания, необходимый инструмент построения нашей человеческой Вселенной.
Примечания
1. Ortega у Gusset J. History as a System // Philosophy and History:
Essays presented to Ernst Cassirer. P. 293, 294, 300, 305, 313.
2 Burckhardt J. Weltgeschichtliche Betrachtungen / Ed. Jakob Oeri. Berlin; Stuttgart, 1905. S. 4. Engl. ed. By James Hastings Nichols: Force and Freedom: Reflections on History. N.Y.: Pantheon Books, 1943. P. 82.
3 Етпия e^ otЈi Thucydides. De bello Peloponnesiaco, I, 22.
4 Ranke L. Aufsatze zur eigenen Lebensgeschichte (Novembre, 1885) // Sammtliche Werke: Ed. A.Dove, Llll, 61.
5 “Das Hochste ware: zu begreifen daB alles Faktische schon Theorie ist” (Goethe. Maximen und Reflexionen. S. 125).
6 Подробнее см.: Lefebre G. Fragments d'un manuscrit de Menandre, decouverts et publies / Le Caire, Impresion de I'lnstitut Francais d'Ar-cheologie, 1907.
7 Декарт Р. Правила для руководства ума. I // Соч. М., 1950. С. 79—80.
8 “Deine Art zu fegen — und nicht etwa aus dem Kehricht Gold zu sie-ben, sondern den Kehricht zur lebendigen Pflanze umzupalingenesieren, legt mich immer auf die Knie meines Herzens”. Goethe an Harder, May, 1775;
Briefe. Weimar ed., II, 262.
9 “Athenaumsfragmente”, 80. Op. cit., II, 215.
10 Об этой проблеме см.: Calogero G. On the So-Called Identity of History and Philosophy // Philosophy and History: Essays presented to Ernst Cassirer. P. 35—52.
11 Nietzche Fr. Vom Nutzen und Nachteil der Historic fur das Leben // Unzeitgemasse Betrachtungen, 1874. Pt. Ill / Engl. transl. ed. by Oscar Levy. Vol. II.
12 Fragment 60 in Diels. Die Fragmente der Vorsokratiker, I, 164. (См.:
Материалисты Древней Греции М., 1955. С. 46; см. также: фрагменты ранних греческих философов. М., 1989. С. 204).
13 Кант И. Критика чистого разума // Соч.: В 6 т. Т. 3. С. 350. м Gundolf Fr. Caesar, Geschichte seines Ruhm. Berlin, 1924.
15 Mar/son S.E. The Oxford History of the United States. Oxford: Clarendon Press, 1927. I. P. 39 ss.
16 Паскаль Б. Мысли. Цит. изд. фрагм. 90.
17 Ferrero G. The History and Legend of Antony and Cleopatra // Characters and Events of Roman History, from Caesar to Nero. N.Y.: G.P.Putnam's Sons, 1909. P. 39—68.
18 Ferrero G. Grandezza e decadenza di Roma. Milano, 1907. Ill, 502— 539. Engl. Iransl. by H.J.Chaytor. Greatness and Decline of Rome. N.Y.: G.P.Putnam's Sons, 1908. IV, 95 f.
19 Платон. Пир. 208'—209* // Соч.: В 3 т. Т. 2. С. 140.
20 См. выше, с. 538.
21 Из письма Моммзена к Генцену, цит. по: Goocfl G.P. History and Historians in the nineteenth century. L.: Longmans, Green & Co., 1913 (new ed. 1935). P. 457.
22 Windelband W. Geschichte und Naturwissenschaft // Praludien. 5th ed. Tilbingen, 1915. Vol. II.
23 Rickert H. Die Grenzen der naturwissenschaftlichen Begriffsbildung. Tubingen, 1902. S. 255.
24. О критике работ Ранке см.: Goocfi G.P. Op. cit., chaps. VI, VIII.
25 “Фауст”, ч. II, “Классическая Вальпургиева ночь”.
26 Гегель Г.В.Ф. Философия права // Соч. Т. VII. С. 353—354 (§ 340—341).
27 Среди блестящих качеств Ранке как человека и ученого Альфред Дове называет его “универсальную способность к сочувствию”. См.:
Dove A. Ausgewahlte Schriftchen, 1898. S. 112 f.
28 См.: Fueter Ed. Geschichte der neueren Historiographie. 3d ed. Munchen und Berlin, 1936. S. 543.
29 “Es gibt aber neben dem blinden Lobpreisen der Heimat eine ganz an-dere und schwere Pflicht, namlich sich auszubilden zuin erkennenden Menschen, denn die Wahrheit und die Verwandtschaft mit allem Geistigen uber alles geht und der aus dieser Erkenntnis auch seine Burgerpflicht wurde ermittein konnen, wenn sie ihm nicht schon mit seinem Temperament eingeboren ist. Vollends im Reiche des Gedankens gehen alle Schlagbaume billig in die Hone”. Burckhardt J. Op. cit. S. 11. Engl. trans., p. 89.
30 Шиллер Ф. Письма об эстетическом воспитании человека. II. XXII // Соч.: В 7 т. Т. 6. С. 326.
31 См.: Planck М. Die Einheit des physikalischen Weltbildes. Leipzig, 1909. Подробнее см.: Cassirer E. Substance and Function. Engl. trans. By W.C. and M.CSwabey. 1923. P. 306 ss.
32 Подробнее см.: Cassirer E. Die Philosophic der Aufklarung. Tubingen, 1932. Кар. V. S. 263—312.
33 Тэн И. философия искусства. М.: ОГИЗ, ИЗОГИЗ, 1933. С. 9.
34 Тэн И. Развитие политической и гражданской свободы в Англии в связи с развитием литературы. Ч. I. СПб., 1871. С. 10.
35 К этому вопросу я обращался в статье, озаглавленной Naturalistische und humanistische Begriindung der Kulturphilosophie. Goteborgs Kungl. Veten-skaps-ocn Vitterhets-Samhallets Handlingar. Gothenburg, 1939.
36 Кант И. Критика практического разума // Соч.: В 6 т. Т. 4. Ч. 1. С. 428.
37 Тэн И. Развитие политической и гражданской свободы в Англии в связи с развитием литературы. Ч. I. СПб., 1871. С. 2, 3, 5.
38 См. с. 571 след.
39 Критику этой точки зрения см.: Troltsch E. Der Historismus und seine Probleme // Gesammelte Schriften. Vol. 111. (пер. Трёльч Э. Историзм и его проблемы. М., 1994. — Ред.). Cassirer E. Zur Logik der Kulturwissenschaf-ten. Gothenburg, 1942. S. 41 f.
40 Meyer E. Zur Theorie und Methodik der Geschichte. Halle a. S., 1902. S. 36 f.
41 Buckle H.T. History of Civilization in England. N.Y., 1858. P. 14 s.
<2 Из новейшей литературы по статистике см.: Keynes J.M. A Treatise on Probability. L., 1921; Mises, van L. Wahrscneinlichkeit. Statistik und Wahrheit. Wien, 1928.
43 Buckle H. T. Op. cit. P. 20.
44. “Мил победитель богам, побежденный любезен Катону”. Лукан М.А. Фарсалия. М.; Л.: Изд-во АН СССР. Кн. 1, ст. 128 (с.Ю).
45 What is History? / Trans. by E.A.Andrews. N.Y.: Macmillan, 1905. P. 163.
46 Idem. P. 219.
47 Тэн И. Цит. соч. С. 5—6.
48 См.: Lamprecht К. Alte und neue Richtungen in der Gescnichtswissen-schaft, 1896.
49 Детальнее см.: Bernheim. Lehrbuch der historischen Methode (5th ed.). Munchen: Duncker, 1908. P. 710 f.
50. Подробнее см.: Lutoslawski W. The Origin and Growth of Plato's Logic, with an Account of Plato's Style and of the Chronology of His Writings. London; N.Y., 1907.
51. Я оспаривал логический характер этих “стилистических понятий” в “Zur Logik der Kulturwissenschaften” (Gothenburg, 1942. Р. 63 f.).
52 Kant. Methaphysische Anfangsgrunde der Naturwissenschaft. Vorrede // Werke (ed. Cassirer). IV, 370.
53 Burckhardt J. Weltgeschichtliche Betrachtungen. S. 81. Engl. trans.:
Force and Freedom. P. 167.
54 Baseler Jahrbucher, 1920. S. 109 f. Цит. no: Joel K. Jakob Burckhardt als Geschichtsphilosoph. Basel, 1918.
55 Mommsen Th. “Rektoratsrede” (1874), in: Reden und Aufsatze (Berlin, 1912).
56 Эккерман И. П. Разговоры с Гёте в последние годы его жизни. 25 декабря 1825. М., 1981. С. 168.
57 См.: Bury J.R. The Ancient Greek Historians: Harvard Lectures. N.Y.:
Macmillan, 1909. Lecture IV.
58 См. выше. С. 614 след.
59 Burckhardt. Op. cit. S. 8 f. Engl. trans. P. 86 f.