Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

В.Н. Топоров - Миф. Ритуал. Символ. Образ

.pdf
Скачиваний:
734
Добавлен:
30.03.2016
Размер:
18.55 Mб
Скачать

соотношения и противоречия вещественного, телесного, духовного и че- ловечески-личностного, во-первых, и части и целого, во-вторых. На той и другой стороне дела мы теперь остановимся, выходя при этом за границы повести в мир гоголевских значений: ибо многого в ней нам должным образом не расчувствовать и не разгадать без выхода в общий гоголевский контекст»57.

Все эти проблемы, так или иначе обозначенные на предыдущих страницах, образуют тот контекст, в котором только и может быть рассматриваема «проблема» Плюшкина. Вся она полностью умещается между двумя пределами-полюсами — в е щ ь ю и лицом, и определение места, занимаемого Плюшкинымв этом двуполюсном силовом поле, собственно, и составляет 'решение проблемы. Соотношение этих двух полюсов, столь существенное для понимания Гоголя-человека и Гоголя-ху- дожника, глубже всего было понято Флоренским58. О сути этих мыслей можно судить по фрагментам из книги «Столп и утверждение истины», которые следуют ниже:

«В чем же — раз так — противопоставленность вещи лицу, лежащая в основе противопоставленности вожделения и любви? В том, что вещь характеризуется чрез свое внешнее единство, т.е. чрез единство суммы признаков, тогда как лицо имеет свой существенныйхарактер в единстве внутреннем, т.е. в единстве деятельности самопостроения — в том самом само-положении Я, о котором говорит Фихте. Следовательно,тождество вещей устанавливается чрез тождествопонятий,а тождество личности — чрез единство само-построяющей или само-полагающей еедеятельности [...], поэтому тождество вещей может быть родовым, генерическим, по роду, или видовым, специфическим, по виду. Понятие о числовом тождестве не приложимо к вещам: вещь может быть лишь «такая же» или «не такая же», но никогда — «та же» или «не та же». Напротив, о двух личностях, в сущности говоря, нельзя говорить, что они «сходны», а лишь — «тождественны» и «нетождественны». Для личностей, как личностей, возможно или нумерическое тождество их, или — никакого. [... ] Личность же, разумеемая в смысле чистой личности, есть для каждого Я лишь идеал — предел стремлений и само-построения. [... ] Но что же такое эта вещность личности? — Это тупое само-равенство ее, дающее для нее единство понятия, самозаключенного в совокупности своих признаков, т.е. понятия мертвого и неподвижного. Иными словами; это есть не что иное, как рационалистическая «понятность» личности, т.е. подчиненность ее рассудочному закону тождества. Напротив, личный характер личности — это живое единство ее само-созидающей деятельности, творческое выхождение из своей само-замкнутости, или еще это есть неукладываемость ее ни в какое понятие. [... ] Победа над законом тождества — вот что подымает личность над безжизненной вещью и что делает ее живымцентром деятельности»59.

Но и сам писатель, сознающий, что личность жива, а вещь безжизненна и что личность выше вещи в силу того, что уже победила закон

41

тождества, не может изменить л и ц у , отказаться от него, ибо этот отказ — измена самой жизни:

И должен ни единойдолькой Не отступаться от лица,

Но быть живым, живым и только, Живым и только — до конца.

Как известно, композиция первого тома «Мертвых душ», особенно первой его половины, проста, немудрена и благодаря повторяющимся циклам легко воспринимается даже не слишком внимательным читателем. Основу композиции описываемой части поэмы составляет трехчастная конструкция — в в е д е н и е Чичиковав круг обитателей губернского города NN (приезд Чичикова в город; нанесение визитов губернатору, вице-губернатору, прокурору, председателю палаты, полицмейстеру, откупщику, начальнику над казеннымифабриками, инспектору врачебной управы, городскому архитектору; «домашняя вечеринка» у губернатора, на которой Чичиков знакомитсяс губернскимобществом in corpore); п о е з д к и с визитами к помещикам, за пределы города (к Манилову, Коробочке, Ноздреву, Собакевичу, Плюшкину); б а л у губернатора60. В этой основе легко заметить и симметричную структуру в виде рамочной конструкции, образуемой двумя балами у губернатора (первый — знакомство с Чичиковым,всеобщие симпатиик нему, начало его успеха; второй — по сути дела, прощание с ним, скандал, рост подозрений) , и череду «визитных» циклов — задуманных (Манилов, Собакевич), неожиданных (Ноздрев) и вовсе случайных (Коробочка), в которых однообразие целей (покупка мертвых душ) подкрепляется весьма унифицированным, как бы «анкетным» описанием — деревня помещика — избы, хозяйство, мужики; помещичья усадьба, дом, интерьер; хозяин, угощение, беседа о покупке мертвых душ; отъезд, обычно сопровождаемый мысленной «реконструкцией» характеров купленных мертвых душ, совершаемой на основании их имен и прозвищ.

Цикл, образуемый посещением Чичиковым Плюшкина, существенно отличен от других «визитных» циклов. «Негативно» он — в отличие от всех других, обозначенных несколько ранее, — может быть определен как «незадуманный», «не-неожиданный» и «не вовсе случайный», хотя все-таки в нем присутствуют элементы и «задуманности», и «неожиданности», и «случайности», хотя и в ином смысле, нежели тот, которыйопределяет другие визиты. На губернаторском балу Чичиковне встречался с Плюшкиным и ничего о нем не слышал. Выезжая из города с целью нанесения визита помещикам, Чичиков не мог даже предполагать, что ему придется посетить Плюшкина и Коробочку. Но если у последней Чичиков оказался совершенно случайно, потому что лошади сбились с пути, то к Плюшкину он попал в силу сознательного и обдуманного решения,

42

сложившегося после «случайной» информации, полученной от Собакевича и сразу введшей Чичикова in medias res (« — У меня не так, — говорил Собакевич, вытирая салфеткою руки, — у меня не так, как у ка- кого-нибудь Плюшкина: восемьсот душ имеет, а живет и обедает хуже моего пастуха! — Ктотакой этот Плюшкин? — спросил Чичиков. — Мошенник, — ответил Собакевич. — Такой скряга, какого вообразить трудно. В тюрьме колодники лучше живут, чем он: всех людей переморил голодом. — Вправду! — подхватил с участием Чичиков. — И вы говорите, что у него, точно, люди умирают в большом количестве? — Как мухи мрут. — Неужели как мухи! А позвольте спросить, как далеко живет он от вас? — [... ] Я вам даже не советую дороги знать [... ] — Извинительней сходить в какое-нибудь непристойное место, чем к нему»)61.

Эта композиционная выделейность Плюшкина среди других помещиков, посещаемых Чичиковым (кстати, визитом к Плюшкину поездка Чичикова к помещикам завершается), как и сама причинно-следствен- ная мотивировка этой последней поездки, не исчерпывает оснований о с о б о й в ы д е л е н н о с т и Плюшкина из ряда, образуемого Маниловым, Коробочкой, Ноздревым, Собакевичем, не говоря уж о помещиках второго тома, к которым приезжает Чичиков62. Более того, сама композиционная выделенность Плюшкина скорее следствие «технического» характера более глубокой и вовсе не «технической» причины — особого личного соучастия автора с тем, кто обозначен как Плюшкин. Это «личное», как бы ни обманывались мы относительно единственности его источника в Я, в личности воспринимающего и рассказывающего о своем восприятии, всегда предполагает присутствие или хотя бы неясный намек на соответствующее начало на другом конце — в воспринимаемом и описываемом объекте. Или, имея в виду доведенныйдо предела смысл, — невозможно личное, личностное отношение к тому, что абсолютно глухо и немо к «личному» и не дает повода хотя бы для самого слабого «заражения» его этим началом. Ни с Маниловым, ни с Собакевичем, ни с Ноздревым, ни даже с Коробочкой у автора нет и не может быть личного соучастия или даже просто личного отношенияк ним: они не что иное, как маски, как знаки типов, бесконечно удаленных от реальных и конкретных живых людей. С Плюшкиным, напротив, есть личное соучастие, хотя Гоголь очень старается довести и его до степени маски, почти до аллегорического образа скупости. К счастью, автору не удается осуществить это до конца. Выстраивая и развертывая эту маску скряги, он срывается, говорит нечто совсем иное, противоречащее намерению, дает прорваться не только личностному, но и лирически окрашенному настроению, потом спохватывается, начинает сгущать краски, возможно следуя исходной установке и тщась сделать нечто на потребу читателя. Как бы то ни было, образ Плюшкина не входит полностью в ряд других помещиков, но и не вырывается из него настолько, чтобы говорить о четком, сознательном и органическом противопоставлении Плюшкина другим фигурам ряда, иначе, о принадлежностиего к другому, новому ряду. Конечно, и Плюшкин «масочен», и в нем почти все,

43

особенно при поверхностном взгляде, овеществлено и обесчеловечено. И все-таки в редких зазорах этого «всего» мерещится что-то иное, признаки какого-то неожиданного, пусть очень неясного и часто затмеваемого света. Ноздрев есть Ноздрев и ничего более. То же можно сказать о Собакевиче или Манилове. На отведенных страницах поэмы Гоголя они исчерпаны, и ничто другое не могло бы нарушить или уточнить их идею, их самодостаточную гомогенную структуру. Нам нечего узнавать об их прошлом, нам неинтересно знать, как они поведут себя в некоей новой ситуации, у насне возникает вопроса, что онидумают, чувствуют, переживают. Но все это в отношении Плюшкина нам интересно. Он не исчерпан тем,что удалось сказать о нем Гоголю: что-то (и может быть, немалое) осталось в «затексте». Художественная логика образа шире, чем образ, данный в поэме, и об этом можно судить именно по зазорам, о которых говорится выше и которые свидетельствуют о негомогенности и, может быть, даже противоречивости этого образа. Ряд исследователей указывал на эту выделенность Плюшкина среди образов других помещиков. И Гоголь, несомненно, осознавал или по крайней мере ощущал, что, сказав: «Плюшкин есть Плюшкин», пожалуй, рано ставить точку. В этом смысле Плюшкин «недоработан», и мы должны быть благодарны Гоголю за эту «недоработанность», за то, что х у д о ж н и к не справился вполне со своей задачей, что в этом ипостасном узле поэмыхудожник не мог до конца оттеснить человека и что это «человеческое» несколько потеснило «художническое», за то, наконец, что за маской Плюшкина мы неясно и со срывами все-таки узреваем если не л и ц о , то хотя бы ч е р т ы лица Плюшкина, и через них узреваем и лицо его создателя, за ту, пожалуй, инстинктивнуюделикатность взгляда, которая не позволила здесь свести все к типу, к маске.

Когда ход действия поэмы приблизился к той точке, где с необходимостью должен быть введен новый персонаж, о котором уже объявлено заранее, — П л ю ш к и н , возникает странная ситуация. Чем скорее и настоятельнее стремится Чичиков приехать в деревню к Плюшкину, справедливо рассчитывая на наибольшую удачу63, тем все более и более медлит автор. Кажется, что он чем-то смущен и, может быть, взволнован, и эти чувства заставляют его медлить, цепляться за все то, что позволяет выиграть ему лишнее время. И в этой ситуации — все на потребу. Именно здесь впервые и кучно происходит своего рода взрыв «лирического» начала в виде так называемых лирических отступлений.Повод к первому из них — странный, если не сказать решительнее — противоестественный. Когда бричка достигла конца деревни, Чичиков подзывает к себе встречного мужика (видно, тоже «собакевичевского» типа, судя по «претолстому бревну», которое он тащил на плече к себе в избу) и спрашивает, как «проехать отсюда к Плюшкину, так чтоб не мимо господского дома». Мужик продемонстрировал полное недоумение, и только после разъяснения Чичикова (« — Эх ты! А и седым волосом еще подернуло! скрягу Плюшкинане знаешь, того, что плохо кормит людей?») он понял, о ком идет речь: « — А! заплатанной, заплатанной! — вскрик-

44

нул мужик». Автор поясняет, что к этому эпитету было прибавлено и существительное, «очень удачное, но неупотребительное в светском разговоре» и потому пропущенное. Чичиков оценил меткость этого словца и, вспоминая его, еще долго улыбался, сидя в бричке. Читатель же, строго говоря, не знает, что это было за словцо, хотя и догадывается о его неприличности. Ему, читателю, уж если это слово оказалось поводом для развертывания темы, важнее было бы все-таки уточнить хотя бы возможный круг его значений или, еще проще, поверив автору на слово, скорее пройти мимо, навстречу Плюшкину, в котором так заинтересован Чичиков и которым уже заинтригован и читатель. Но автор, как бы пренебрегая интересами этого читателя и в нарушение до сих пор принятого ритма повествования, позволяет себе «отступить» в сферу лирического, поднимаясь в нем как бы по трем ступеням, тремя шагами, все выше и выше. П е р в а я ступень еще хранит связь с поводом для отступления. Она — панегирик меткому русскому слову («Выражается сильно российский народ! и если наградит кого словцом, то пойдет оно ему в род и потомство. [... ] И уж как потом ни хитри и ни облагораживай свое прозвище [... ], ничего не поможет. Произнесенное метко, все равно что писанное, не вырубливается топором». А уж «куды бывает метко все то, что вышло из глубины Руси...» и т.п.). В т о р а я ступень ведет еще выше: связь с тем «иксом», о котором можно гадать по его эпитету, практически разорвана, и даже тема меткого, остроумного, но все-таки конкрет- но-эмпирического слова «первой ступени» тоже оттеснена; главное на этом шаге — похвала тому бытийственному, универсальному Слову, которое отражает суть русского народа и святости Руси и которому нет равных, по крайней мере в замашистости, бойкости и сердечности64. Но эта хвала слову вводится в контекст широчайшей, как бы космизированной картины Руси, дающей соответствующую меру и ее слову:

«Как несметное множество церквей, монастырей с куполами, главами, крестами^рассыпано на святой, благочестивой Руси, так несметное множество племен, поколений, народов толпится, пестреет и мечется по л и ц у земли. И всякийнарод, носящий в себе залог сил, полный творящих способностей души, своей яркой особенности и других даров Бога, своеобразно отличился каждый своим собственным словом, которым, выражая к а к о й ни е с т ь п р е д м е т , отражает в выраженье его часть собственного своего характера [... ]».

И, наконец, т р е т ь я ступень, третий шаг— п е р в о е лирическое отступление в собственном смысле слова. Онооткрывает главу шестую — о Плюшкине. Эта третья ступень — не ввысь, а вглубь, не к общему и «патриотическому», или историософскому, но к частному, личному, душевному; тон здесь не возрастающе-мажорный, не приподнято-пафос- ный, а грустно-смиренный, элегический, душевный, проникающий до глубины души. Космизированная, почти надмирная ширь и необъятность Руси и ее истории здесь как бы входит в узкие рамки одной человеческой жизни65, наполняя ее холодом «бесконечных пространств» и вызывая состояние неприютности и безучастности:

45

«Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать в первыйраз к незнакомому месту: все равно, была ли то деревушка, бедный уездный городишка, село ли, слободка, — любопытного много открывал в нем детский любопытный взгляд. Всякое строение, всё, что носило только на себе напечатленье какой-нибудь заметной особенности, — все останавливалр меня и поражало. Каменный ли казенный дом, известной архитектуры с половиною фальшивых окон, один-одинешенек торчавший среди бревенчатой тесаной кучи одноэтажных мещанских обывательских домиков, круглый ли правильный купол, весь обитый листовым белым железом, вознесенный над выбеленною, как снег, новою церковью, рынок ли, франт ли уездный, попавшийся среди города, — ничто не ускользало от свежего тонкого внимания, и, высунувши нос из походной телеги своей, я глядел и на невиданный дотоле покрой какого-нибудь сюртука, и на деревянные ящики с гвоздями, с серой, желтевшей вдали, с изюмом и мылом, мелькавшие из дверей овощной лавки вместе с банками высохших московских конфет, глядел и на шедшего в стороне пехотного офицера, занесенного Бог знает из какой губернии на уездную скуку, и на купца, мелькнувшего в сибирке на беговых дрожках, и уносился мысленно за ними в бедную жизнь их. Уездный чиновник пройди мимо — я уже и задумывался: куда он идет, на вечер ли к какому-нибудьсвоему брату, или прямо к себе домой, чтобы, посидевши с полчаса на крыльце, пока не совсем еще сгустились сумерки, сесть за ранний ужин с матушкой, с женой, с сестрой жены и всей семьей, и о чем будет веден разговор у них в то время, когда дворовая девка в монистах или мальчик в толстой куртке принесет уже после супа сальную свечу в долговечномдомашнем подсвечнике. Подъезжая к деревне какого-нибудь помещика, я любопытно смотрел на высокую узкую деревянную колокольню или широкую темную деревянную старую церковь. Заманчиво мелькали мне издали сквозь древесную зелень красная крыша и белые трубы помещичьего дома, и я ждал нетерпеливо, пока разойдутся на обе стороны заступавшие его сады и он покажется весь с своею, тогда, увы! вовсе не пошлою, наружностью; и по нем старался я угадать, кто таков сам помещик, толст ли он, и сыновья ли у него, или целых шестеро дочерей с звонким девическим смехом, играми и вечною красавицей меньшею сестрицей, и черноглазы ли они, и весельчак ли он сам, или хмурен, как сентябрь в последних числах, глядит в календарь да говорит про скучную для юности рожь и пшеницу».

В этом церебирании возможностей, их ветвлении и рассматривании результатов «на выходе» есть нечто от «плюшкинства*, хотя существенным отличием является бблыпая селективность и информативность, связанная с неожиданностью вариантов (почему сынтолст, дочерей «целых шестеро», сестрицы «черноглазы» и т.п.?). В своей совокупности эти варианты рисуют некую оригинальную, становящуюся самодостаточной картину, уже оторвавшуюся от исходной эмпирии и начальной цели. Эта картина с ее «ветвистыми сравнениямии» (как у Данте) и вновь об-

46

ретаемыми смыслами становится самоцелью — даже независимо от субъекта этого перебирания возможностей.

«Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность; моему охлажденному взору неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои неподвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!»

Появление этого первого подлиннолирического отступления именно в этом месте, при подъезде к деревне Плюшкина, не может быть отнесено к числу случайностей. И сам тон отступления свидетельствует о его

отмеченности. Это отступление полностью лишено того мажорно-опти- мистического пафоса, который характеризует другие лирические отступления в поэме; здесь нет напора, энергии, стремящейся к возрастанию, гротеска, «гигантизма» — вплоть до его «космизированных» форм. Оно, напротив, отмечено каким-то особым проникновенно-тихим настроением, той грустью, которая безнадежна, но смягчена сознанием неизбежности происходящего и следствием выработавшегося с годами рав- нодушно-охлажденного взора. Отмечено не только это лирическое отступление в целом, но и его рамка, начало и конец, хотя их отмеченность разная, подчеркивающая, в параллель движениюот юности к старости, которому посвящено отступление, ту же самую идею нисхождения, упадка, заката.

Уже первая фраза отступления имплицитносодержит в себе, по сути дела, все содержание фрагмента и задает его тональность. Фраза как бы не торопится оторваться от стартовой точки — того углубленно-печаль- ного молчания-воспоминания, которое предшествует явленному слову и которое не спешит уступить место этому слову из-за неуверенности в его возможностях передать испытываемоечувство, — и она не пренебрегает ничем, что может замедлить свое собственное движение,— уточнением, перечислением, которое все равно не может исчерпать круга возможностей, введением «вариантоуказующего» ли, которое с пушкинского Брожу л и я вдоль улиц шумных... и до Вагинова определило на целый век одну из ключевых и, может быть, самую лиричную неторопливо-раз- думчивую мелодию русской литературы, исполняемую на служебном,

«незнаменательном» материале. «Прежде, / давно, I в лета Moeujonoсти, I в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, I мне было весело подъезжать I в первый раз к незнакомому месту: I все равно, I была л и то деревушка, I бедный уездный городишка, I село ли, I

слободка, II любопытного много! открывал в нем детский любопытный взгляд»^.

Эта фраза построена таким образом, что сказанное в определенных ее точках тотчас же отсылает к иному, и не просто иному, но п р о т и в о п о л о ж н о м у , и читатель по мере чтения как бывыстраивает это противоположное: прежде отсылает к теперь, юность — к зрелости или старости, весело к печально или грустно, в первый раз — к

47

не в первый раз или постоянно, любопытный к нелюбопытный или

равнодушный. И верность таких операций подтверждается далее текстом этого лирического отступления, где указанные смыслы выражены эксплицитно. Весело, любопытно, заманчиво, нетерпеливо, всё... поражало, уносился мысленно, старался угадать, смех — на одном полюсле, а на другом — равнодушно, не смешно, безучастно, охлажден-

ный взор, мимо и т.п. Ив заключение — б моя юность! 6 моя свежесть

(удвоенный фрагмент ритмической схемы: / ), как вздох о прошедшем, сделанный из совсем иного возраста и состояния, когда вещество жизни скудеет и нет уже сил, чтобы ответить проявлениям жизни, идущим извне («и то, что пробудило бы в прежние годы ж и в о е д в и ж е н и е в л и ц е , смех и немолчные речи, то скользит теперь м и м о»). В этом ракурсе и нужно рассматривать все то, что помещено между двумя «внешними» рамками. Главная тема здесь — любопытство в собственном смысле слова, как любовь к постановке вопросов о том, что окружает человека, что видимо им и что имеет в принципе соответствующий ответ или, точнее, совокупность «ответных» вариантов.

Эта любовь к вопросам, сколь бы праздной она ни казалась в связи с путешественником, созерцающим «всё что ни есть» на его пути, и есть проявление той заинтересованностив этом «всём», в ином, находящемся вне Я. А заинтересованность есть связь между Я и объектным миром, опосредствование его (inter est), та тяга к обмену информацией, которая составляет один из важнейших признаков жизни, существенное свойство жизненной силы. Ее избыток в детстве, юности, молодости толкает человек вовне, в мир, где «всё останавливает [... ] и поражает», и ребенок или юноша вступает в своеобразную игру с этим миром, в ходе её им осваиваемым. Каждый «объект», предмет (вещь) в этом мире описывается в своем контексте, через разные его возможности. Юный ум-взгляд направляет свои способности на постижение «грамматики» объектного мира, на уяснение парадигмы, к которой принадлежит данный объект, на определение круга возможностей объекта в этом мире. Всё в нем и н т е р е с у е т его, со всем он вступает в связь, и само установление связи доставляет глубокое удовлетворение, потому что мир этим путем входит в человека. Вопросы в этом случае выступают в «родовспомогательной» функции, помогая миру родиться в человеке. «Уездный чиновник пройди мимо — я уже и задумывался: к у д а он идет, на вечер ли к к а к о м у-нибудь своему брату, или прямо к себе домой, чтобы, посидевши с полчаса на крыльце, пока не совсем еще сгустились сумерки, сесть за ранний ужин с матушкой, с женой, с сестрой жены и всей семьей, и о ч е м будет веден разговор у них в то время, к о г д а дворовая девка в монистах или мальчик в толстой куртке принесет уже после супа сальную свечу в долговечном домашнем подсвечнике». Итак — куда, к кому, для чего, когда, кто, с кем, о чем, что и т.п., и все это на фоне многообразных возможностей67 воплощения в ответе на вопрос: субъект А, или субъект В, или ... предикат X, или предикат Y, или ... цель р, или цель q», или ... и т.п., дающих повод для угадывания неизвестного и

48

скрытого по явленному: «и по нём (по помещичьему дому. — В.Т.) старался я у г а д а т ь , кто таков сам помещик».

Но особенно показательно, что именно в этом лирическом отступлении начала шестой главы впервые в тексте «Мертвых душ» выступает авторское Я, образующее два сгущения — в начале и в конце отступле-

ния: в лета м о е й

юности ... м о е г о детства ... мн е было весело ...

все останавливало

м е н я и поражало, с одной стороны, и, с другой,

подъезжаю ... гляжу ... м о е м у ... взору ... м н е не смешно ... м о и...

уста. О м о я юность! о м о я свежесть! Эти два сгущения «личного» в отмеченных и очень ограниченных по размеру фрагментах контрастируют с гораздо более разреженной встречаемостью этого «личного» в пространном тексте отступления между началом и концом его^В и с полным отсутствием его в смежном лирическом отступлении, заканчивающем главу пятую («Как несметное множество...»), как и в наиболее знаменитом заключительном лирическом отступлении («И какой же русский...

Не так ли и ты, Русь...»)69. Собственно, контраст-перекличка обнаруживается и при сопоставлении двух лирических отступлений — открывающего шестую главу и открывающего седьмую главу («после-плюшкин- скую»): «Счастлив путник, который после длинной, скучной дороги ...». На протяжениипримерно полутора страниц никаких признаков «перволичности» нет, но в самом конце фрагмента — срыв в «перволичность»: «И долго еще определено мне чудной властью идти обруку с моими странными героями. [... ] В дорогу! в дорогу! прочь набежавшая на ч е л о морщина и строгий сумрак лица! Разом и вдруг о к у н е м с я в ж и з н ь [•.. ]». Как бы снимая некую невидимую завесу, текст обнажает здесь глубинную связь «перволичности» с явлением л и ц а и чудом ж и з н и , наконец, косвенно — с самим автором этого текста, взятым в ракурсе его автобиографии. «Счастлив п у т н и к . . . Счастлив семьянин... но горе х о л о с т я к у ... Счастлив п и с а т е л ь , который мимо характеров скучных ... приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека».

Этот фрагмент, подхватывая сходные, но более латентно присутствующие мысли отступления, с которого начинается глава шестая («Прежде, давно, в лета моей юности ...»), выявляет их еще рельефнее и, главное, позволяет опознать и в лирическом отступлении шестой главы несомненную и сильную струю «личностного» начала в самом ярком его проявлении, образуемом соединением «перволичности» с автобиографичностью. Отсюда — особый лиризм этого отступления, только ему в поэме свойственныйтон, та особая серьезность и приникание к малому, разному, всякому, бытовому, интимному, даже бедному (но не «акаки- евско-акакиевичскому», а какому-то совсем иному, может быть отчасти намекающему на несостоявшееся предвосхищение «Бедных людей» Достоевского, так горячо вступившегося в лице Макара Алексеевича Девушкина и за Акакия Акакиевича Башмачкина), которые в других случаях Гоголю обычно не свойственны. Дважды употребляет автор в этом отрывке эпитет бедный, оба раза в очень показательных контекстах:

49

«... мне было в е с е л о подъезжать в первый раз к незнакомому месту: все равно, была ли то деревушка, б е д н ы й уездный городишка [...]» и «[... ] и уносился мысленно за ними в б е д н у ю жизнь их». Человеческим теплом и участием веет от этой бедности, и, может быть, именно здесь, пусть кратко и как бы невзначай, Гоголь преодолевай «овеществляющие» особенности своего взгляда. Приближаясь к образу Плюшкина и готовясь взять его «на перо», не колебнулась ли на момент душевная конструкция писателя, не почувствовал ли он жалости к Плюшкину, не увидел ли он в нем, несмотря ни на что, человека, а не просто пример для назидания? Хочется верить, что на все эти вопросы, при всех ограничениях, можно было бы ответить положительно и тем самым признать то доброе, светлое, счастливое начало, которое в этой естественной и простой форме по разным причинам не могло устоять перед натиском иных сил. К возможности положительного ответа на поставленные выше вопросы склоняет и то, что, пожалуй, только в этом фрагменте так интимно и человекосообразно увидены вещи, так тепло почувствованы люди в их повседневности и обыденности — и чиновник с егоматушкой, женой, сестрой жены, братом и всей семьей, и уездный франт и купец, мелькнувший в сибирке на беговых дрожках, и дворовая давка в монистах, и мальчик в толстой куртке, приносящий после супа сальную свечу, и помещик («толст ли он?»), и сыновья его и шестеро дочерей с звонким девическим смехом. И вещи соответственно здесь же просто «полезны», их назначение не в том, чтобы устроить из них выставку «вещного» хаоса или продемонстрировать почти непереносимую «вещеведческую» эрудициюавтора: они о п р а в д а н ы введением их в стихию «человеческого» и узрением в них той грани, которой они повернуты к человеку, и под таким взглядом самая непритязательная вещь приемлется свободно и легко — и «бревенчатая тесаная куча одноэтажных мещанских обывательских домиков», и «круглый купол, обитый листовым белым железом», и сюртук невиданного дотоле покроя, и деревянные ящики с гвоздями, серой, изюмом, мылом, и банки высохших московских конфект, и сальная свеча в домашнем подсвечнике, и красная крыша и белые трубы помещичьего дома, и высокая, узкая деревянная колокольня, и широкая, темная, тоже деревянная старая церковь.

Пока Чичиков раздумывал над прозвищем, которое мужики дали Плюшкину, а читатель был'отвлечен лирическим отступлением, бричка

уже ехала посреди обширного села, принадлежащего Плюшкину.Автор, стремясь наверстать потерю темпа, принимает ряд мер, чтобы привлечь внимание читателя к новому циклу. И первое движение автора, как и в других подобных ситуациях, — предвосхитить непосредственное знакомство читателя с Плюшкинымизображением его деревни в надежде, что читатель воспользуется, нехитрой максимой: «Каков поп, таков и приход», начав, естественно, с прихода, с деревни. Схема начинает работать сразу же, но, как ни изобретателен автор в изображении запустения и даже веря ему на слово, трудно не почувствовать после лирического отступления некоторую тенденциозность описателя и наличие како-

50