Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

В.Н. Топоров - Миф. Ритуал. Символ. Образ

.pdf
Скачиваний:
734
Добавлен:
30.03.2016
Размер:
18.55 Mб
Скачать

п р и л е п л е н н о с т ь д у ш и к к а ж д о й в е щ и , о т м е н и з а в и с я щ е й ? . . . Ужели это есть любовь собственности? [... ]Скажите, человеки! Не она ли нудит бедного европейца идти в Новый свет и решаться переплыть бурные моря, хотя на каждом ревущем валу видит он грозящую ему смерть? [... ] Не онали есть могучая сила всех силваших и

побудительная причина всех ваших действий? Боже! Благослови ее: если она служит во благо человеку и ближнему его, тогда она добродетель, но будь она проклята, ежели сопряжена с обидою соседу. Тогда она зло, вредное общему добру, противное Богу и людям» (П.Ю. Львов: Даша, деревенская девушка, 1803)40.

Или подробнее, конкретнее, мотивированнее:

«Я так много в жизни своей ходил пешком, я столько в жизни своей переносил калош, что невольно вселилась в душе моей какая-то особенная нежность ко всем калошам. Не говоря уже о неоспоримой их пользе, как не быть тронутым их скромностью, как не пожалеть о горькой их участи? Бедные калоши! Люди, которые исключительно им обязаны тем, что онинаходятся на п р и л и ч н о й н о г е в большом свете, прячут их состыдом и неблагодарностью в уголках передней, а там они, бедные, лежат забрызганные, затоптанные, в обществе лакеев, без всякого уважения. И как, скажите, не позавидовать им блестящей участи своих однослуживок, счастием избалованных лайковых перчаток? Их то и дело что на руках носят; им слава и почтение; они жмут в мазурке чудную ручку, они обхватывают в вальсе стройный стан [... ]? О перчатках говорят в лучших обществах между погодою и театром, говорят дамы, говорят графини, говорят княгини, молодые и старые, а более — молодые. О бедных калошах никто не говорит, или изредка замолвит о них стыдливое словечко бедный чиновник на ухо товарищу, подняв шинель и шагая по грязи...

Ей-Богу, меня всякий раз досада разбирает, когда я подумаю, как странно все разделено на свете! Сколько людей... сколькокалош, хотел я сказать, затоптанных и забытых, тогда как лайковые перчатки с своей блестящею наружностью, с своей ничтожною пользою блаженствуют вполне!

Многие прежде меня писали мелкие биографии разных вещиц: булавочек, лорнетов, шалей и тому подобного. Но они или приписывали им нежные чувства, весьма неуместные в булавках и лорнетах, или вооружали их испытующим оком, сердито следящим за грешнымимирскими слабостями41. Цель моя другая. Я не представляю вам разрозненных листков журнала какой-нибудь калоши сантиментальной, не понятой ка- ким-нибудь жестокосердым сапогом. Я не стану описывать вам похождения калоши сардонической, наблюдающей все нравы без исключения, даже нравы тех гостиных, куда ее не пускают. Будьте спокойны! Это все слишком старо, и было бы в подражательном вкусе: а век наш, в особенности век молодых литераторов, самостоятелен и нов. Я расскажу вам

просто историю двух калош кожаных» (В.А. Соллогуб: История двух калош)42.

31

Мучительность страданий вещи, ужас-тоску самой приговоренности

к бытию вещью остро ощущал Иннокентий Анненский и сопереживал любой вещи —\ будь то маятник, или часовой механизм, или вал шарманки. Его сострадание ко всему страдающему распространялось и на

вещь, боль души которой он понял и открыл с невиданной до того зоркостью и проницательностью4^.

В контексте этих мыслей и чувств современный читатель и должен снова обратиться к Плюшкину и непредвзято, но пристально вглядеться в него и попытаться понять то, что подозревал и Гоголь, но, поддавшись действию принципа наименьшего сопротивления и ожиданиюот него образа гротескного скупца, не смог договорить до конца. Но перед этим — еще несколько соображений с целью уточнения границ и особенностей этого «человеко-вещного» контекста, игнорирование которого в связи с темой Плюшкина нежелательно.

Нет необходимости доказывать, что человек может принять и принимает под свое покровительство, свой душевный надзор вещь и что она платит ему, становясь подругой его жизни (Подруга жизАи праздной! I Чернильница моя, I Свой век однообразный I Тобой украсил я...). Но естественно задать вопрос: а не граничат ли эти доверительные отношения человека с вещью с фетишизмом и не лучше ли обратить свое покровительство на то, что живо и природно, — на животных, на растения, т.е. на то, что ближе нам по шкале «одушевленности» (психичности) и «при-

родности» и чему наше внимание и покровительство нужнее (ср. братаволка у Франциска Ассизского)? И не является ли это отношение к вещи — через голову природныхносителей жизни,отличных от человека, — своеобразным вариантом любви к «дальнему», тем проще культивируемой, что она абстрактна, скорее теоретична и спорадична, что она менее ответственна и обязывающа, что она требует от человека меньше усилий, чем любовь к «ближнему»? На оба вопроса можно ответить положительно, но ответ не может быть исчерпан только этим «да»: для того чтобы быть полным, он должен учитывать всю перспективу и ту ее часть, которая начинается уже за пределами сферы любви к «ближнему». Без учета в с е й перспективы и знания в с е г о запаса-наличности человеческого соучастия в разных его формах к тому, что вне человека, нижний предел бескорыстной заинтересованности человека во всех видах и н о г о как бы исчезает, утрачивает знание «дальнодейственности» этого соучастия и этой заинтересованности, становится невозможным определение собирающего центра, и человек в значительной степени обрекается на эмпирически-слепое блуждание в сфере, где одно определяется лишь приблизительно, а другое вообще ищется лишь на ощупь и, будучи найденным, ставит перед человеком~вопрос о том, что все-таки им найдено44. Но есть и другая причина особого отношения к вещи. Камни, растения, животные принадлежат природе, они возникли органически, они самодостаточны, у них своя судьба, как ни называть ее — эволюцией, необходимостью, игрой случайностей и т.п.; более того, теоретически и в пределе человек не знает, чем суждено стать некогда этому

32

виду растений или животных и вообще исчерпаны ли его эволюционные потенции. Вещь, напротив, вне природы и природного ряда; она создана искусственно мыслящей рукой человека, которая, создавая вещь, обучает ее, исходя из «антропоцентрических» принципов: человек включает вещь в эволюцию соответствующего «вещного» ряда, с ее отбором, борьбой «видов», прогрессом, придает вещи понятие цели, научает ее элементарным действиям, скопированным с него самого или продолжающим человека, «заражает» вещь «разумом» — теми способностями и их сочетаниями, которые иногда настолько превосходят человеческие, что способны уходить из-под опеки и контроля человека и становятся непредсказуемыми, по крайней мере в непосредственной и четкой форме (ср. фольклорный и литературный мотив «бунта» вещей), и тогда уже вещь'на определенной ступени сложности ^становится как бы «мыслящей» и в этом качестве ведет за собой все более и более «овеществляющуюся» руку. Из сказанного видно, что вещь (и только вещь) т а к зависит от человека, ее «отца-родителя». С самого начала она несет на себе печать человека, его «часть» и со временем все адекватнее и эффектив-

нее учитывает потребности человека, наращивая и на этом пути «человекосообразность». Беззащитная и бессловесная, вещь отдается под по-

кровительство человека и рассчитывает на него. Оставить без ответа это движение и «решение» — значит пренебречь судьбой «человеческого» слоя в вещи, затруднить условия контакта человека с вещью и, сузив «человеческое» в вещи, подтолкнуть самого себя, человека, на путь овеществления. Перестать ощущать эту теплоту вещи — большая утрата и для человека и для поставленной ему в соответствие — в долг и в заботу — вещи. Это ощущение «теплоты» вещи отсылает к теплоте отношениячеловека к вещи, а эта последняя теплота — как знак окликнутое™ человека не только Богом сверху, но и вещью снизу. Бог окликает человека как Отец. Вещь окликает его как дитя, нуждающееся в отце.

В русской литературе нет писателя, который в такой степени ощущал бы эту окликнутость вещью, как Гоголь. Она переживалась им как нечто универсальное, постоянное, настоятельно-требовательное и была для него почти маниакальным состоянием, привязанным к пространствам России и русской песне как образу или душе этих пространств. Б£ЩЬ, «всякий бездушный предмет ее [России. — В. Т. ] пустынных пространств», наконец, по излюбленной формуле автора, проанализированной Андреем Белым («Мастерство Гоголя»), другим великим знатоком этих пространств, «всё что ни есть» обращено к писателю, смотрит на него вопрошающе и укоризненно, как если бы он был виноват в их заброшенности и оставленное™ в пустынях русской жизни, ждет ответа —

слова, которое объяснило бы тайну их бытия и предназначения45. «Русь! Русь! в и ж у тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе. [... ] Нокакая же непостижимая тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает

2 Зап. 793

«

за сердце? Какие звуки болезненно лобзают, и стремятся в душу, и вьются около моего сердца? Русь! чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что г л я д и ш ь ты так и зачем все, что ни ест ь в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?.. [... ] Что пророчит сейнеобъятный простор? [... ]Игрозно обьемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей; неестественной властью осветились мои очи: у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!» Всё смотрит на автора, и он смотрит на всё. Взаимосвязанность направленных друг на друга взглядов определяет пока главное в структуре этих пустынных пространств •*- их светозрительную природу. В «Четырех письмах к разным лицам по поводу "Мертвых душ"» из «Выбранных мест из переписки с друзьями», оправдываясь перед критиками, Гоголь изъясняет «непонятное чувство», объ-

явшее автора: «Зачем и почему ему кажется, что будто все, что

ни

е с т ь в ней [России. — В.Т.], от предмета одушевленного

до

б е з д у ш н о г о , вперило на него глаза свой и чего-то ждет от него. [... ] Мне и доныне кажется то же. Я до сих пор не могу выносить тех заунывных, раздирающих звуков нашей песни, которая стремится по всем беспредельным русским пространствам. Звуки эти вьются около моего серд- ц а , и я д а ж е д и в л ю с ь , п о ч е м у к а ж д ы й не о щ у щ а е т в с е б е т о г о же. Кому при взгляде на эти пустынные, доселе не заселенные и бесприютные пространства не чувствуется тоска, кому в заунывных звуках нашей песни не слышатся болезненные упреки ему самому — именно ему самому — тот или уже весь исполнил свой долг как следует, или же он нерусский в душе» — и далее о том, что и после Петра I, «прочистившего нам глаза чистилищем просвещенья европейского [... 3,остаются так же пустынны,грустны и безлюдны наши пространства, так же бесприютно и неприветливо все вокруг нас, точно как будто бы мы до сих пор еще не у себя дома, не под родной нашею крышей, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге [...]».

Эти последние слова, может быть, лучше многих других позволяют понять ситуацию Гоголя и его заботы. Главное в том, что эти бесконечные пространства п у с т ы н н ы , т.е. не обжиты, неустроенны, бесприютны, неприветливы, и потому они вызывают у автора впечатления грусти, тоски, предощущения страхов и ужасов46. Нужно у с т р о и т ь с в о й д о м «под родной нашею крышей» и с о з д а т ь уют, населив дом «всем что ни есть» — «от предмета одушевленного до бездушного», от семьи, родных, близких до вещей домашнего обихода, спутников и помощников в повседневной жизни. Только таким образом «пустынное пространство» станет разумным, организованным, заполненным, и вещи, обратившиена автора, в котором они как бы предчувствуют демиур- га-«установителя», «свои полные ожидания и укоризны очи», обретут свое место, свой подлинный дом, уничтожив основания для агорафобических одержимостей того, кто до сих был один посреди этих бесконечных пространств. Собственно, организация-заполнение их и есть домоустроительство, неотделимое от оседлости и невозможное при странни-

34

ческом образе жизни47. И под этим углом зрения разве не сплошной «Домострой» все «Выбранные места» — семейный, хозяйственный, экономический, образовательный, нравственный, религиозный? И разве столь ценимая автором «служба» не то же ли «домостроительство»? И вся жизнь Гоголя не попытка ли понять, к а к можно обжить эти бесконечные пространства и превратить их в свой родной дом? Жизненное странствование писателя многое объясняет и в сути этой сверхзадачи, выдвинутой им, и в неудачах в ее решении, и, наконец, в общей направленности всего его творчества.

Смысл гоголевского странничества состоял в том, чтобы у в и д е т ь «всё что ни есть» и, увидев, понять . Зрение это было емким и острым: глаз Гоголя видел многое и в поразительно дифференцированных деталях; он замечал даже то, что это «всё что ни есть» устремило на него очи в ожидании ответа48. Но у этого необычайного зрения был органический изъян: оно было деформирующим и в ряде отношений, так сказать, обес- человечивающе-механизирующим, омертвляющим — лицо часто виделось им застывшей маской, примитивизирующим гротеском, а вещь под взглядом Гоголя виделась как бы попавшей в круг дурной бесконечности, утратившей свое главное назначение — нужность человеку, лишенной той ауры, той теплоты, которую ей дает прикосновенность к сфере человеческого. Одним словом, и лицо и вещь проигрывали под этим взглядом в лучших своих качествах, но, может быть, выигрывали в яркости изображения, в частности и того, что несовершенно и низко. Гоголь сознавал эту особенность своего писательского взгляда, хотя иногда и пытался оправдать это свое оптическое пристрастие особыми обстоятельствами. «Зачем же изображать бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапываялюдей из глуши, из отдаленных закоулков государства? — пишет Гоголь в начале второго тома «Мертвых душ». — Чтоже делать, если уже т а к о г о с в о й с т в а сочинитель, и, заболев собственнымнесовершенством, уже и не м о ж е т изображать он н и ч е г о д р у г о г о , как т о л ь к о б е д н о с т ь , да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства».

Мало того, что в объектив изображения попадают только бедность и несовершенство. Иногда возникает сомнение, не являются ли эти черты свойством самого «объектива», который, подобно испорченному зеркалу («субъективу»), не просто зорко высматривает «бедное» и «несовершенное», но и — независимо от воли автора — преобразует с искривлением «всё что ни есть» и всё, что он видит; иначе говоря, закрадываетсяподозрение, что механизм восприятия и код, которым пользуется автор на определенном этапе творчества, оказываются принудительно «искривляющими», причем это искривление идет под знаком снижения одушевленности, психичности, человечности49 и, если угодно, сопровождается педалированием формальных приемов изображения, осознаваемых самим автором, но упускаемых исследователями в течение долгого времени, во всяком случае до Розанова. С.Т. Аксаков, вспоминая,как Гоголь

9*

35

 

в дружеском кругу читал первую главу «Мертвых душ», был, видимо, несколько удивлен тем резюме, которое сделал автор, видя удовлетворенную реакцию слушателей: «Вот что значит, когда живописец дал последний туш своей картине». По-видимому, удивление относилось к самой технике представления «объективного» материала жизни как к а р т и н ы методом «срисовывания». Розанов сделал именно эти особенности гоголевского метода-техники явнымидля читателя и построил на них свое понимание Гоголя. «На этой картине совершенно нет живых лиц: это крошечные восковые фигурки, но все они делают так искусно свои гримасы, что мы долго подозревали, что уж не шевелятся ли они. Но они неподвижны [... ], картуз есть единственное живое лицо там, которое хочет жить, -но и он придерживается вовремя. [... ] Вспомните Плюшкина: это в самом деле удивительный образ, но вовсе не потому, как оригинально он задуман, а лишь потому, как оригинально он выполнен. [... I Они все [другие образы. — В.Т. ], как и Плюшкин, произошли каким-то особым способом, ничего общего не имеющим с естественным рождением: они сделаны из какой-то восковой массы слов, и тайну этого художественного делания знал один Гоголь. [... ] Есть [... ] в нем черты с у ж е н и я и п р и н и ж е н и я ч е л о в е к а » (В.В. Розанов: Пушкин и Гоголь)5®. Впрочем, и сам Гоголь иным образом, но говорил о том же, вводя это в весь контекст своей жизни и творчества. В «Авторской исповеди» он пишет:

«Мысль о службе у меня никогда не пропадала. Прежде чем вступить на поприще писателя, я переменил множество разных мест и должностей, чтобы узнать, к которой из них я был больше способен; но.не был доволен ни службой, ни собой, ни теми, которые надо мной были поставлены. Я еще не знал тогда, как многого мне недоставало затем, чтобы служить так, как я хотел служить. [... ] Но как только я почувствовал, что на поприще писателя могу сослужить также службу государственную, я бросил все: и прежние свои должности, и Петербург, и общества близких душе моей людей, и самую Россию, затем чтобы вдали и в уединенье от всех обсудить, как это сделать, как произвести таким образом свое творенье, чтобы доказало оно, что я был также гражданин земли своей и хотел служить ей. Чем более обдумывал я свое сочинение, тем более чувствовал, что оно может действительно принести пользу. Чем более я обдумывал мое сочинение, тем более видел, что не случайно следует мне взять характеры, какие попадутся, но избрать одни те, на которых заметней и глубже отпечатлелись истинно русские, коренные свойства наши [... ] и преимущественно те н и з к и е , которые еще недостаточно всеми осмеяны и поражены. Мне хотелось сюда собрать одни яркие психологические явления, поместить те наблюдения, которые делал

издавна сокровеннонад человеком. [... ] С этих порчеловек и душа человека сделались, больше чем когда-либо, предметом наблюдений [... ].

Как только кончилось во мне это состояние и жажда знать человека вообще удовлетворилась, во мне родилось желанье сильное знать Россию. Я старался знакомиться с людьми, от которых мог чему-нибудь по-

36

учиться и разузнать, что делается на Руси; старался наиболее знакомиться с такими опытными, практическими людьми всех сословий, которые обращены были лицом ко всяким проделкам внутри России. [... ] Мне казалось это необходимым для писателя, который берет людей на разных поприщах. Не содержа в собственной голове своей весь долг и всю обязанность того человека, которого описываешь, не в ы с т а в и ш ь его как следует, верно, и притом так, чтобы он действительно был в урок и в поученье живущему. Из-за этого я старался завести переписку с такими людьми, которые могли мне что-нибудь сообщать. Прочих я просил набрасывать легкие портреты и характеры — первые, какие им попадутся. Все это было мне нужно не затем, чтобы в голове моей не было ни характеров, ни героев [... ]; но сведения эти мне просто нужны были, как нужны этюд ы с натуры х у д о ж н и к у , который пишет большую к а р т и н у своего собственного сочинения. Он не переводит этих рисунков к себе на картину, но развешивает их вокруг по стенам, чтобы держать перед собою неотлучно, чтобы не погрешить ни в чем против действительности. [... ] Я никогда ничего не создавал в в о о б р а ж е н и и и не имел этого свойства. У меня только то и выходило хорошо, что взято было мной из действительности, из данных, мне известных. Угадывать человека я мог только тогда, когда мне представлялись самые м е л ь ч а й ш и е подробности его внешности. Я никогда не писал портрета, в смысле простой копии. Я создавал портрет, но создавал еговследствие с о о б р а ж е н ь я , а не в о о б р а ж е н ь я . Чем более вещей принимал я в соображенье, тем у меня верней выходило созданье. Мне нужно было знать гораздо больше сравнительно совсяким другим писателем, потому что стоило мне несколько подробностей пропустить, не принять в соображенье — и ложь у меня выступала я р ч е , нежели у кого другого»5*.

Итак, Гоголь, по его собственному признанию,не мог работать, т.е. «угадывать человека» и «создавать портрет», без представления о «самых мельчайших подробностях его внешности», без тех «мелоче й и пустяков», назначение которых так и не смогли понять те, к кому обращался писатель именно в поисках этих «мелочей». Что значит эта установка на «мелочи», эта жажда их? Прежде всего — ту степень дифференцированности, которая приводитк нарушению гармоническогои органического соотношения целого и его частей; части отъединяются,изолируются, дробятся, утрачивая смысл, который им давался контекстом «целого»; в этом отношении приходится говорить о возникновении новой и страшной деструктивной силы, которая разваливает это целое в двух направлениях, связанных друг с другом тем не менее обратно пропорциональной зависимостью: чем дальше идет членение-распадениецелого и, следовательно, чем более и более умножается число разъятых «продолжателей» утраченного целого, тем дальше идет процесс обессмысливания их: телесная, материальная, вещная п е р е п о л н е н н о с т ь имеет своим следствием смысловую инфляцию, приводящую в пределе к смысловой о п у с т о ш е н н о с т и этого переполненного,становящего-

37

ся тесным и узкимпространства, где уже ничего нет, кроме оставленных смыслом и, значит, человеком вещей, преизбыточествующей вещности, образующей уже некую хаотическую, мертвящую, поистине адскую стихию. В нее погружается в своем предсмертном бреду другой художник — Чартков, которому передано автором так много своего, сокровенного, о чем знал только сам автор: «Все люди, окружавшие его постель, казались ему ужасными п о р т р е т а м и . Портрет д в о и л с я , ч е т в е р и л с я в егоглазах; все стены казались увешаны портретами, вперившими в него свои неподвижныеживые глаза; страшные портреты глядели с потолка, с полу; комната расширялась и продолжалась бесконечно, чтобы более вместить этих неподвижных глаз...» («Портрет»)52.

«Неподвижные живые глаза» портрета — один из вариантов типичного для Гоголя синтеза «живого» и «мёртвого», столь характерного и для большинства героев «Мертвых душ», которых именно в силу этой особенности прежде всего нельзя ни полюбить, ни возненавидеть, которые сами по себе не могут вызвать ни участия, ни сочувствия, йи жалости, ни настороженности, недовольства, отталкивания, ни одобрения, ни порицания, если только читатель не впадет в фетишизм и утратит чувство границы между «картинкой» и человеком, пусть в его «художественном» бытии.

«Сверх-аналитичность» гоголевского взгляда, отвечающая его глубинным, так сказать, идеологическим установкам, имеющим для писателя статус аксиоматического, очевидно, связана с некиим роковым дефектом, который в самом общем виде можно обозначить как нарушение иерархии способов «правильного» постижения воспринимаемого мира, «порядка» этого восприятия, из-за чего и приходится жертвовать целым ради все умножающихся и обессмысливающихся частей его. Гоголь делает ставку на «мелочи» и считает, что чем «мельче» эта «мелочь», чем изолированнее от целого взята она53, чем четче увидена как нечто самодовлеющее, тем чище опыт и тем полне е и точне е можно «угадать человека» и, следовательно, целое. Наличие этого дефекта восприятия позволяет, видимо, думать, что Гощль, строивший «портрет» или «картину» с н и з у , не сознавал, что мертвое должно видеться на фоне живого, вещь — на фоне человека, личина — на фоне лица, что живое, человек, лицо, онтологически и гносеологически предшествует мертвому, вещи, личине, которые получают свое «бытие» только в свете того, что им предшествует, и что это «бытие» получает свое значение только в

лучах идущего с в е р х у света. Вещь узревается правильно не в отрыве от человека, а, наоборот, б теснейшей связи с ним и именно через нее.

Нет ничего опаснее иллюзии возможного «единого» метода познания вещи и человека. Поддавшийся этой иллюзии писатель сам уподобляется тому «умножающе-ухудшающему» зеркалу, которое висело в трактире губернского города N и показывало «вместо двух четыре глаза, а вместо лица какую-то лепешку». Чем более многоочитее и, значит, «наблюдательнее» становился Гоголь, тем более он терял л и ц о изображаемого им другого, о котором помнил и пробиться к которому стремился, но ко-

38

торое, как в кошмарном сне, отвечало на призывы писателя порождением хаотических сонмов своих «псевдозаместителей» — личин.

Эта сознательная ставка на наблюдательность, проведенная последовательно и осуществляемая от природы зорким «разумным» глазом, была другой опасной иллюзией писателя, уводившей его от духа целого к плоти частностей. В свое время П.В. Анненков, сам внимательный наблюдатель, к тому же так хорошо знавший Гоголя, заметил, что «никогда, однако ж, даже среди одушевленных и жарких прений, не покидала его лица постоянная, как бы п р и р о с ш а я к н е м у на- б л ю д а т е л ь н о с т ь » . Но наблюдение «объекта» есть его, без его спроса, сторожение, а наблюдатель — сторож. Сторож всегда отчужден от «объекта», он пасет его, но не может не только слиться с его жизнью, но даже сколько-нибудь лично и интимно почувствовать ее: он живет в совсем ином мире, откуда вещь под обнажающим ее аналитическим

взглядом хорошо видима, но плохо чувствуема, ибо сама природа этого взгляда не позволяет «ухватить» человеческий слой вещи, который каждый раз оказывается как бы спугнутым этим взглядом. Не видя лица, не в состояниипочувствовать то тепло, которым вещь свидетельствует о человеке, носителе лица, Гоголь, подобно Петровичу из «Шинели», предлагает читателю воротник, застегивающийся на «серебряные лапки под аплике»54, т.е. художественный шедевр, еще рельефнее подчеркивающий мучительность пути писателя к осуществлению его нравственных задач и масштаб жизненной катастрофы.

Изображает ли Гоголь духовное или материально-телесное, человека или вещь, целое или его части, под его взглядом каждая из этих сторон изображаемого претерпевает неизбежный сдвиг. И хотя внешним образом, по в и д и м о с т и , каждая из сторон «сдвигается» в свою сторону — человек уплощается, упрощается и овеществляется, и лицо видится личиной, а вещь приобретает поразительную яркость, живописность,и она может стать даже субъектом сюжета — ходить, говорить, действовать, как Нос, — в основе сдвига одна и та же общая причина: утрата чувства границы, которая деформирует и «человечески-духовное» и «вещно-те- лесное» и создает тем большую опасность разрыва между данностями «низкой» жизни и высотой идеального замысла, чем глубже идет процесс овеществления человека и оставления-покидания им вещи. Но, по слову Гёльдерлина, «где о п а с н о с т ь , там и с п а с е н и е»55. Дух русского языка естественно нашел идеальную плоть для этой мысли, сблизив ситуацию и ее решение, кризиси выход из него, о-пас-ность и с-пас-ение, что и должнобыло стать главной идеей «Мертвых душ» в полном их объеме. И чем более деформированным возникал под взглядом Гоголя мир «человеческого», тем яснее вырисовывался путь подлинного его восстановления и спасения. Современный исследователь, имея в виду эту «деформацию образа человеческого», проницательно замечает: «Но это страшное дело было и великимтворческим вопросом,обращенным к той же литературе. Странным, кажется, путем гоголевская «негативная антропология» означала одновременно крайнее овнешнение и

39

упрощение образа человека [... ] и новое и таинственное его усложнение и углубление. В составе образа Гоголь произвел резкое расчленение, раздвоение: «внешнего нашего человека» (который тлеет: «мертвые души») в составе образа он отделил от человека внутреннего (который призван со дня на день обновляться: духовная программа позднего Гоголя, на языке которого это внутреннее дело обновления и самовосстановления человека называется его возвращением в «самого себя» — Гоголь «Выбранных мест» и «Развязки Ревизора» как бы разрабатывает для убежавшего «от самого себя» человека это обратное духовное движение — его обращение с глубоким и беспощадным взором «на самого себя»). Это разделение в образе и было главным словом гоголевской художественной антропологии; и было оно тем великим вопросом, оставленным Гоголем литературе и «русскому уму». [... ] Этотгоголевскийразрыв в человеке и

задавал вопросы, «давящие ум», о которых скажет потом Достоевский»^.

Это «разделение в образе» человека и сама деформация «человеческого», явное и явленное всем творчеством Гоголя нарушение границ этого «человеческого» и всей его перспективы приводит к тому, что в самой о п а с н о й точке, над бездной, которая, кажется, уже неизбежна для «человеческого» и всей вырастающей из него концепции антропологизма, вдруг возникает до сих пор утаиваемый и как бы забытый ресурс с п а с е н и я — лицо. Тот же исследователь в связи с гоголевским «Носом» пишет: «Иначе говоря, чтобы в самом деле прорвать кольцо мнимого действия и тупик истолкования, не надо ли сделать шаг от «носа» к «лицу» как от мнимого предмета к реальному, такому значащему предмету у Гоголя? Ведь это решающее средоточие той духовной борьбы, которая совершается в мире его, — человеческое лицо. Итак, нам следует ввести в рассмотрение основное, по нашему убеждению, понятие, естественно, как целое за частью, подразумеваемое за «носом», — лицо. Это слово ведь тоже, конечно, действует в тексте, однакопосмотрим, в каких мы его встречаем позициях: «Нос спрятал совершенно л и ц о свое в большой стоячий воротник и с выражением величайшей набожности молился». Подобным же образом самое слово «лицо» запрятано в тексте, является в тени носа. Это именно подразумеваемое значение, и самая эта операция подразумевания очень и очень существенна в мире Гоголя, а поэтому и исследователь его, повести же «Нос» особенно, должен на нее решиться. Он должен разглядеть в абсурдной предметной инверсии лица и носа в выписанной только что фразе ключевую смысловую инверсию и составившую комическую интригу повести.

Итак, наш тезис: подразумеваемое отношение носа к лицу и есть смысловой объем загадочной повести и путь для ее понимания. Сюжетная омонимияноса (раздвоение носа в сюжете) невозможна вне действительной семантической омонимии «лица», сюжетные превращения носа совершаются в подразумеваемом семантическом поле «лица». Именно в этой связи нос оказывается на острие и в скрещении значительнейших гоголевских противоречий, составляющих «загадку человека» у Гоголя:

40