Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Gl_3_Noymann.doc
Скачиваний:
2
Добавлен:
15.07.2019
Размер:
313.34 Кб
Скачать

XVIII век: царская европа на севере

Вступление на трон Петра Великого вызвало к жизни активные процессы «ре-презентации», приведшие к появлению новых евро­пейских представлений о России, которые, хотя и были поставлены под сомнение — в первую очередь, романтиками, — тем не менее господствовали в европейском дискурсе о России вплоть до эпо­хи наполеоновских войн. Дело в том, что приход Петра к власти интерпретировался двояко, (i) Из-за своего поведения он воспри­нимался как варвар, чье варварство оправдывалось, однако, тем, что он, как представлялось европейцам, стремился исправиться и хотел учиться у Европы. Посредством общего хода политических рассуждений, этот взгляд был впоследствии перенесен с тела ца­ря на его государство (политическое тело), (г) Вместе с тем европейцы надеялись, что петровская Россия, быстро утверж­давшая себя в роли доминирующей балтийской державы и, следовательно, части европейской системы государств, могла стать ценным союзником против «Турка». Действительно, в те же годы, когда Петр объявил себя императором, название «Россия» начало появляться в заглавиях европейских книг об этой стране (Groh 1961:47)- Таким образом, название «Россия» и держава Рос­сия вошли в европейскую систему государств одновременно.

Представления Готтфрида Вильгельма Лейбница о воцарении Петра весьма показательны и с точки зрения этой двойственно­сти, и с точки зрения акцентов, с помощью которых она создава­лась. Кроме того, взгляды Лейбница бросают новый свет на про­блему взаимодействия двух «Других», России и Турции, в фор­мировании европейских идентичностей. В «Египетском плане» 1672 года Лейбниц предлагает Франции собрать воедино Евро­пу под руководством Короля-Солнца в военной компании, ко­торая приведет к отторжению Египта от Османской империи (Yapp I992)- Уже в этой связи Лейбниц писал, что Россия может стать хорошим союзником против «Турка». В письме 1696 года к Г. В. Лудольфу он утверждал:

Я хотел бы, чтобы это можно было сделать так же, как с эфиопами! Если бы такой обширной Империей можно было управлять, чтобы сделать ее более культурной в европейском [смысле], и тем самым пожать более обильный урожай на христианских путях, [на это] есть надежда, если мы будем бдитель­ны. Царь Петр знает пороки своего народа и хочет уничтожить варварство (цит. по: Groh 1961: 33).

В это же время Лейбниц написал знаменитые слова о том, что «если царь уничтожит варварство в своей стране, он обнаружит tabula rasa». Тогда Лейбниц считал, что, возможно, России самой судьбой предназначено стать мостом между Европой и Китаем (Groh 1961, цитата на с. 33-34)- Здесь важны два аспекта: под твер­дой рукой просвещенного деспота Россия могла, с одной сторо­ны, стать проводником европейского просвещения, а с другой, под­вергнуться порче европейской упадочностью, что могло ослабить ее способность вдохнуть новые силы в дело Просвещения.

Гро выводит из этого, что «Лейбниц был первым, включившим [или принявшим; он использует существительное Aufnahme] Рос­сию в политическое созвездие Европы» (Groh 1961:37). Однако на­до подчеркнуть, что это было следствием его универсалистской установки. Лейбниц намечал пути универсального прогресса и стремился содействовать ему, и поэтому его высказывания о Рос­сии были последовательно ориентированы на эту общую цель. По­этому Лейбниц был заинтересован не в том, чтобы трактовать Рос­сию в ее специфической инаковости, а в том, чтобы подвести ее под европейскую одинаковость. Поскольку эта одинаковость была одинаковостью абстрактного универсализма, ставящего в центр политического мироздания Европу в ее становлении, критический пафос высказываний Лейбница о России преследовал одну цель: продемонстрировать не только русской, но и общеевропейской аудитории, что весь континент, так же как и мир в целом, должен двигаться в направлении этой одинаковости.

Доминирующая метафора появления России как актора и уче­ника в европейской системе государств возникла именно в это время, и до сих пор ее присутствие в европейских представлениях о России очень значимо. Это метафора открытого «окна в Евро­пу», описывающая основание Петром Санкт-Петербурга. Од­нако здесь наблюдается очень поучительное смещение. Эта ме­тафора восходит к письму, которое друг Вольтера граф Франчес-ко Альгаротти написал лорду Гервею в 1739 году. В своем письме Альгаротти говорит: «Но что рассказать Вам сначала, а что потом об этом городе, об этом большом окне, назову его так, недавно открывшемся на севере, через которое Россия смотрит в Европу?» (Algarotti i979: 29).

 

Александр Пушкин популяризировал эту метафору в «Медном всаднике», прямо указав на Альгаротти как на свой источник, и в последующий период, когда говорили об «окне в Европу», под­разумевалось, что оно открыто с востока на запад. Однако Альга­ротти видел окно, открывающееся на севере, как это и должно было быть, поскольку в это время идеи запада и востока Европы не суще­ствовало (Confino 1994). В конце концов, длительная война про­тив Швеции и ее союзников, в результате которой Петра стали вос­принимать как господствующую силу на Балтийском море, до сих пор называется Великой северной войной. Трудно переоценить по­следствия этой смены меток на компасе для европейских представ­лений о России (поскольку сегодня идея разделения Европы на западную и восточную кажется самоочевидной, мы с легкостью забываем, что для авторов XVIII века этого разделения еще не су­ществовало). После Тридцатилетней войны две конгломерации, ра­нее воспринимавшиеся как две различные государственные систе­мы (одна с центром на Балтике, другая — с центром в континенталь­ной Европе), вступили в контакт друг с другом; северная держава Швеция была в числе государств, собравшихся в Вестфалии (Watson 1984). Тем не менее, во время Великой северной войны идея о том, что прибалтийские государства образуют отдельную конгломера­цию, была весьма распространенной. Уже по этой причине Дитер Гро имел право сказать, что Лейбниц был первым, кто включил Рос­сию в политическую конфигурацию Европы.

Великая Северная война вывела на передний план европейских дискуссий баланс сил с центром в Балтийском море и прочно связа­ла его с идеей общеевропейского баланса8. В результате возросла роль России на европейской политической сцене, а вместе с ней возросла возможность дальнейшей экспансии России на юг (пока еще не на запад). В самом деле, можно утверждать, что «результат Северной войны — сужение границ Швеции до Скандинавии и Фин­ляндии — помог растопить идею „Севера", впервые четко отделив Швецию от России и Польши» (Wolff 1994:156). Иначе говоря, как только Россия стала господствовать на «Севере», немедленно нача­лась ре-презентация координат Европы, что в течение следующе­го периода привело к возникновению оппозиции «Восток-Запад», оппозиции, играющей главную роль по сей день.

Установление русского господства на Балтийском море не было немедленно воспринято как непосредственная военная угроза Ев­ропе, но все ясно видели, что эта угроза стала реальной. Как пи­сал Даниэль Дефо, в начале похода Петра I против короля Швеции Карла XII, похода, который привел обе армии под Полтаву, Петр имел «за собой страну рабов, размером около 2000 квадратных миль, все обитатели которой подчинены ему, как в Англии гон­чие джентльмена подчинены его егерю», и он заставляет их не «побеждать противника, но уничтожать и разрывать на куски». Че­тыре года спустя в одной газетной статье появилось рассуждение о том, что Великая Северная война могла «привести в Европу вра­га, более грозного, чем готы и вандалы, их предки» (оба высказы­вания цитируются в работе: М. S. Anderson 1958:58-59)- Здесь мы имеем зародыш представления о «варваре у ворот» (действитель­но, в позднейшем тексте русские описываются одновременно как «раса дикарей» и как «варварская раса»). В1724 году ежедневная газета Plain Dealer («Честный делец») писала о варварах:

Если не приняты ранние меры в виде предотвращения угрожающего зла, универсальная империя, бесплодным страхом которой Испания и Франция ус­пешно переполошили Европу, кажется, действительно, приходит к нам, со всеми ужасами Пятой всеобщей монархии (цит. по: М. S. Anderson 1958:72).

Необходимо подчеркнуть, что эти представления еще не полу­чили такой актуальности, как в последующий период, когда лево-гегельянец Арнольд Руге призывал к предупредительному удару Европы по варвару у ворот. Например, разрабатывая положение об относительной величине территориальных приобретений, а именно о том, что «необходимо с осторожностью увеличивать ре­альный размер, чтобы не сократить относительный размер», Мон­тескье отмечает, что во время правления французского короля Лю­довика XIV «Московия все еще была не лучше известна в Европе, чем Крым» (Монтескье [1748] 1956. кн. 9. гл. 9). Крым в это вре­мя был ханством и, вероятно, наименее известной территорией, прилежащей к тому, что в господствующей версии саморепрезен­тации Европы считалось ее географическими границами, т.е. на пространстве около Дона и Азовского моря. (Эта конструкция была взята из античности; во II веке до нашей эры Птолемей ука­зывал на реку Дон как на границу между Европейской Сарматией и Сарматией Азиатской, см.: Halecki 1950:85-) Для Монтескье тот факт, что Россия была малоизвестна, не означал, что она не явля­ется частью Европы. Действительно, он считал деспотическую пет­ровскую политику европеизации России излишне жестокой. В кон­це концов, для Монтескье самым важным социальным фактором был климат, а по своему климату, считал он, Россия принадлежит к Европе. Подразумевалось, что этот климат настолько хорош для учебы, что ученик просто обречен на успехи.

Сомнение в действиях Петра было необычным для начала пери­ода и явно шло вразрез с господствующими представлениями, согласно которым петровская Россия заслуживает похвал за ее стремление себя цивилизовать. Благодаря образу Петра-ученика во время его долгих путешествий к нему обращались разные люди, пытавшиеся заинтересовать его различными планами и предложе­ниями относительно замышлявшихся им реформ. Мэтью Андер­сон указывает на ученого Фрэнсиса Ли как на

первого, по всей видимости, представителя того типа интереса к России, который становился все более распространенным среди интеллектуалов Западной Европы. Представлению о стране как широком поле для прави­тельственных экспериментов, гигантском подопытном экземпляре, к кото­рому можно было приложить самые передовые административные и юри­дические идеи с полнотой, невозможной в Западной Европе, суждено было быстро развиваться под воздействием реформ Петра, и то отношение к Рос­сии, которое было заложено в предложениях Ли, позднее вдохновляло Воль­тера, Мерсье де Ривьера, Иеремию Бентама и многих менее значительных деятелей (М. S. Anderson 1958:50).

 

Необходимо отметить, что предпосылкой всех этих идей явля­ется идея Лейбница, что Россия — это чистый лист бумаги, tabula rasa. Представляется также, что большое число этих проектов вдохновлялось надеждами Лейбница на то, что Россия каким-то образом заново вдохнет универсальный разум в Европу. Когда Ека­терина Великая пригласила знаменитого ученого Джона Брауна приехать помочь русскому правительству в управлении государ­ственными делами, он писал своему другу:

Если ты простишь меня за то, что воображение уноситменя в будущее, я пред­ставлю себе, что вижу цивилизацию и рациональную систему Христианства, простирающиеся на необъятном континенте от Петербурга до Камчатки. Я представлю себе, что вижу, как они [цивилизация и христианство] охватывают более южные области Татарии и Китая и простирают свое влия­ние даже на народы Европы, которые, хотя и цивилизованны, вовсе не являются истинными христианами или истинными счастливцами. Нет, я люблю фантазировать и готов согласиться с Питтом, что, подобно тому, как Америка была побеждена в Германии, так Великобритания может быть ре­формирована в России (цит. по: М. S. Anderson 1958:104-105).

Здесь Браун, по-видимому, выражает представление о России как о земле будущего. Он подчеркивает, что оперирует с облас­тью потенциального. Тем не менее, реформы Петра воспринима­лись в ту эпоху как оказывающие непосредственное воздействие, поскольку у русских убывала грубость манер и возрастало знание французского языка. Весь рассматриваемый период характери­зуется распространенным представлением о европейскости рус­ских. Например, в 1753 г.Готтхильф Вернер писал, что «обита­тели этих краев до недавнего времени были совершенно неукро­тимыми, [они были] варварами и обладали слав(ян)ским темпераментом [slavisk — датское слово, употребляющееся до сих пор и означающее 'славянский' либо 'рабский'], и все-таки ныне они становятся более цивилизованными и перенимают нравы дру­гих европейцев» (цит. по: M0ller 1993:120).

Однако сомнения в способности русских и России усвоить эти ценности звучали не так уж редко. Мысль о том, что Россия всту­пает в европейскую цивилизацию, имела свою оборотную сторо­ну — представление о том, что она возникла как цивилизация азиатская. Между Россией и Османской империей часто прово­дились политические и иные параллели. В книге, опубликованной в 1768 году, сэр Джордж Макартни утверждал, что «история фа­воритов и министров в России — это история пашей и великих ви­зирей в Турции» (цит. по: М. S. Anderson 1958:98). Когда в конце обсуждаемой эпохи Эдмунд Бёрк несколько раз сопоставлял эти две страны и утверждал, что Европа должна поддерживать одну против другой, он озвучивал тему, которая в XIX веке станет ос­новной (см.: Welsh I995).

Сомнения в том, что Россия способна порвать со своим варварс­ким состоянием, часто связывались с необычностью поведения рус­ских. Юст Юль, прибывший в Санкт-Петербург в качестве чрезвы­чайного посланника в начале царствования короля Фредерика IV, чувствовал себя очень неловко. Бояре и князья, которых Петр держал при себе в качестве шутов, орали, кричали, сморкались и курили в той самой комнате, где находился царь. Однажды вече­ром в мае 1710 года, во время большого праздника, который царь да­вал на корабле, Юль много выпил и пытался залезть на вершину мачты. Но когда царь заметил, что гость его покинул, он взял в зу­бы полный стакан водки и взобрался на мачту вслед за послан­ником. «И там, — писал Юль, — там, где я считал себя в наиболь­шей безопасности, мне пришлось не только выпить стакан, кото­рый он принес, но и еще четыре, так что я не мог спуститься, не чувствуя себя в величайшей опасности» (цит. по: Nteller 1993: 120). Интересно, что бы сделал со всем этим Норберт Элиас?

В своей интерпретации датских представлений о России Петер Ульф Мёллер обнаруживает основополагающую дихотомию, кото­рая проявляется, с одной стороны, в постоянных упоминаниях об отсутствии у русских этикета, об их способности выдерживать непогоду и залпом пить алкоголь, а с другой стороны, в рассужде­ниях об их выносливости в военное и мирное время (русские пред­ставлялись выносливыми, но неизобретательными). Приводя из учебника географии Йохана Хюбнера (1741) цитату о том, что «русские часто показывали себя хорошими солдатами, поскольку искусству войны их учили иностранные офицеры», Мёллер выдви­гает тезис о том, что в указанной дихотомии русские представляли тело и природу, а европейцы — разум и цивилизацию (M0ller 1993: 108). Дискурс Просвещения в значительной степени строился на такой дихотомии, и, кажется, отсюда возникла метафора русской Большой медведицы (ursa major), метафора, до сих пор значимо присутствующая в европейском дискурсе в своих нелатинских фор­мах (Great Bear и так далее; см. также: М. S. Anderson 1958: 97). И все-таки именно потому, что идея о чистой природе человека бы­ла неизменной частью концепции Просвещения, в том, что касает­ся ценностных суждений, не было изначального предубеждения насчет того, благородны дикари или нет. Тем не менее, обычно рус­ские казались европейцам ленивыми и фаталистичными. Так на­пример, воспринимал их Лоран Беранже, французский поверен­ный в делах при Екатерине II:

Возможно, первопричиной русской лени служит то, что у [русского человека] нет никакой заинтересованности в плодах своей работы; кажется непости­жимым, сколь малую, кажется, привязанность к жизни имеют русские. Когда реки замерзают и тают, можно увидеть людей, пересекающих их, несмотря на очевидную опасность, и если пытаться удержать их, предупреждая, что они рискуют жизнью, они спокойно отвечают «Бог знает» и продолжают свой путь (Vernadsky et al. 1971:397).

В интерпретации Мёллера Россия соотносится с Европой так же, как природа с культурой, и это стимулирующая интерпрета­ция. Чего, однако, не может объяснить дихотомия «приро­да-культура», так это того, каким образом европейские представ­ления о России, остановившейся на полпути между Европой и Азией, наделяют эту страну принципиальной амбивалент­ностью. Нигде это не выступает столь ясно, как в переписке Ека­терины и философов, согласившихся приписать России не только цивилизующую роль по отношению к мусульманским народам на юге, но и увидеть в ней бастион Европы, возведенный для защиты от Азии. («Если ты действительно хочешь меня осчастливить, не­медленно напиши мне о пятидесяти или шестидесяти тысячах погибших турок», — писал Дени Дидро скульптору Этьену-Мори-су Фальконе, в то время работавшему в Санкт-Петербурге; цит. по: Lortholary 1951:131). Во второй половине XVIII века эта амбива­лентность становится одной из самых существенных тем в конф­ликте Вольтера и Руссо, и ее обсуждение займет заключительную часть настоящего раздела.

 

Недавно Ларри Вульф в своей умной и занимательной книге «Изобретая Восточную Европу» назвал Вольтера «Кортесом Вос­точной Европы от философии», а его историю короля Швеции Карла XII — «философским обоснованием репрезентации Восточ­ной Европы» (Wolff 1994:91, 362). Оставив в стороне неуместную параллель с Кортесом и недооценку роли Лейбница как предше­ственника Вольтера, согласимся с тем, что последовательно уни­версалистский оптимизм Вольтера по отношению к России многое добавил к господствовавшей тогда версии. Например, в 1760 году Вольтер опубликовал под «русским» псевдонимом Иван Алетоф стихотворение «Русский в Париже», в котором его русский alter ego представлялся следующим образом:

Я приехал, чтобы образовываться на берегах Сены; Это — грубый скиф, приехавший в Афины, Который заклинает здесь тебя, робкий и любопытный, Рассеять ночь, все еще покрывающую его глаза (Voltaire 1764:505) .

Это — Просвещение в самом буквальном смысле. Параллель между русскими и французами, с одной стороны, и скифами и афинянами — с другой, вряд ли может быть проведена более откровенно. Русскому приходится играть роль варвара, вступа­ющего в свет цивилизации как будто по добровольному согла­сию — для того, чтобы стать частью универсального европейского человечества. В первой половине рассматриваемого периода к специфике России просто не было интереса. Клод-Карломан де Рюльер в своей знаменитой книге, написанной в 1760-е годы, но опубликованной только в 1797 году, пишет, что «мало кто, прове­дя в России восемь дней, не сможет разумно говорить о русских: все сразу бросается в глаза» (цит. по: Wolff i994:274). Конечно, так оно и было, особенно если европейцы заранее знали, что они увидят. Не очень-то интересно смотреть на того, кто прилагает все силы, чтобы превратить себя в еще одного представителя евро­пейской одинаковости. Это — другая крайность по сравнению с многократно цитировавшимися позднейшими словами Уинсто-на Черчилля: «Россия — головоломка, завернутая в загадку внут­ри тайны». Если сила — это знание, необходимое, чтобы сказать «Другому» его имя, то практика Вольтера и Рюльера - это воплощенная сила.

Коррелятом к тезису Вульфа об универсализме служит его же убедительный аргумент, имеющий первостепенное значение для любого анализа России в качестве одного из «Других» Европы. Кни­га Вульфа посвящена Восточной Европе, а не Польше, Румынии, России — именно потому, что все эти представления были гомоген­ны10. В этот период античные эпитеты свободно переносились на современные человеческие коллективы: русских называли скифа­ми, поляков — сарматами, румынов — даками и так далее. Если Рос­сия выделялась на фоне этих народов, то не потому, что казалась более варварской, но исключительно вследствие усилий Петра Ве­ликого и той военной мощи, которую эти усилия ей даровали. В свете сегодняшних попыток «центральноевропейцев» провести четкие границы между собой и русским «Другим» (этому посвящена глава 5), рассказ Вульфа о том, как эти народы были объединены вевропейском дискурсе XVIII века, получает непосредственное по­литическое значение.

Благодаря деятельности Петра Россия выделялась на фоне своих соседей — именно этому аспекту господствующей версии представлений о России противопоставляет свои представления Руссо. В «Общественном договоре» он говорит ясно и недву­смысленно:

Русские никогда не станут истинно цивилизованными, так как они подверг­лись цивилизации чересчур рано. Петр обладал талантами подражательны­ми, у него не было подлинного гения, того, что творит и создает все из ниче­го. Кое-что из сделанного им было хорошо, большая часть была не к месту. Он понимал, что его народ был диким, но совершенно не понял, что он еще не созрел для уставов гражданского общества. Он хотел сразу просветить и бла­гоустроить свой народ, в то время как его надо было еще приучать к труд­ностям этого. Он хотел сначала создать немцев, англичан, когда надо было начать с того, чтобы создавать русских. Он помешал своим подданным стать когда-нибудь тем, чем они могли бы стать, убедив их, что они были тем, чем они не являются. Так наставник-француз воспитывает своего питомца, что­бы тот блистал в детстве, а затем навсегда остался ничтожеством. Российская империя пожелает покорить Европу — и сама будет покорена. Татары, ее под­данные или ее соседи, станут ее, как и нашими, повелителями. Переворот этот кажется мне неизбежным. Все короли Европы сообща способствуют его приб­лижению (Руссо [1762] 1969:183 [кн. 2, гл. 8]).

 

Как уже говорилось, для этого периода характерен непринуж­денный переход от темы государственного строя к теме военной конфронтации. Более того, как показывает приведенное выше вы­сказывание Монтескье, скептицизм по поводу средств, использо­вавшихся Петром, сам по себе не был нов. Тема «благородного ди­каря», которую можно встретить в других местах в произведениях Руссо и аббата Рейналя (см.: Duroselle 1965: ш). здесь не выхо­дит на передний план. Скорее, вызов, который Руссо бросал совре­менникам, заключался в мысли о том, что Европа заявляет о себе как о движущей силе всеобщей истории. По крайней мере, так воспринимал смысл слов Руссо сэр Джордж Макартни, которых писал в путевых заметках 1768 года:

Никогда не было сказано ничего более справедливого, чем осуждение у Рус­со действий Петра; этот монарх, вместо того, чтобы улучшать своих поддан­ных как русских, предпринял попытку полностью изменить и превратить их в немцев и французов, но его попытки были неудачны, он не смог сделать из них то, что хотел, он испортил их этим экспериментом, и оставил их худшими, чем они были прежде <...> Многие изобретательные люди раз­влекались, придумывая гипотезы и гадая, почему русские так долго жили в варварстве, и почему, выйдя из него столетие назад, они все еще продол­жают быть наименее добродетельной, наименее изобретательной нацией Ев­ропы. Некоторые приписывали это климату, в то время как другие думают, что это происходит вследствие способа воспитания, а другие приписывают это форме правления. Первая из этих причин, кажется, менее значима, чем другие, поскольку швед, живущий на той же параллели, определенно не име­ет никакого сходства с русским (цит. по: Cross 1971:204-107).

Однако окончательный разрыв с универсалистскими предпо­сылками, на основании которых Вольтер и господствовавшая в XVIII веке модель репрезентации «Другого» перестраивали представления о России, произошел не у Руссо, а у Иоганна Гот-фрида фон Гердера. «Дневник моего путешествия» Гердера 1769 го­да, написанный во время плавания по северо-западному побере­жью Европы, содержит поразительный пассаж, в котором Гердер пересказывает свой «политический сон на море»:

Какое зрелище представят все эти места, если взглянуть на них с Северо-Запада, когда снидет на них наконец дух [культуры]! Украина станет новой Грецией. Прекрасное небо, простирающееся над этим народом, его веселый нрав, его музыкальность, плодородные нивы и так далее, когда-нибудь воспрянут ото сна: из многочисленных малых и диких племен, какими когда-то были и греки, сложится цивилизованная (gesittete) нация. Ее границы будут простираться до Черного моря и по всему миру. Венгрия, эти народы, а также Польша и Россия станут участниками этой новой культуры; с Северо-Запада этот дух распространится на Европу и заставит ее служить тому же духовному началу. Все это — впереди и должно однажды случиться, но как? когда? через кого? (Гердер [1769]1959:324).

Гердер подчеркивает ступенчатую неровность культурных уров­ней, представленных в России: «Дикие народы на границах, напо­ловину цивилизованные — на равнине, далее — цивилизованный морской берег». Он полагал, что сердце России лежит между Евро­пой и Азией, и порицал Петра за то, что тот не построил свою сто­лицу на Азовском море, вблизи Черного моря. Гердер считал, что Россия — это земля будущего, которая может принести благо все­му человечеству, но поскольку, с его точки зрения, мир состоял из отдельных культурных наций, каждая из которых выполняет свою задачу, он также утверждал, что Россия является миром в се­бе. Таким образом, Гердер пытался осознать Россию в ее особен­ности — как культуру амбивалентную, находящуюся на полпути между Европой и Азией и воспроизводящую эту амбивалентность внутри себя. («Дикие народы на границах, наполовину цивили­зованные — на равнине, далее — цивилизованный морской бе­рег».) Однако это нельзя считать ясно выраженным партикуляриз­мом, поскольку амбивалентная позиция русских в качестве евро­пейской нации позволяла Гердеру говорить о России с точки зрения того, что считалось европейской историей: «Из многочис­ленных малых и диких народов, какими когда-то были и греки, сложится цивилизованная (gesittete) нация». Более того, партику­ляризм Гердера не стоит преувеличивать: его описание всех на­родов к востоку от Германии как единой нации «славян», живущей счастливой пасторальной жизнью, может быть интерпретировано как своеобразное зеркало, в котором отражается идеальное буду­щее его родной Германии.

Нет никаких сомнений, что с точки зрения немцев — современ­ников Гердера, которых интересовали политические импликации его культурологических идей, политический панславизм означал не столько необходимость объединения славян вокруг России, сколько необходимость всем немцам жить в едином государстве. Свидетельством этого является, например, то, что Август Людвиг фон Шлёцер начинает свою «Всеобщую северную историю» («АПе-gemeine nordische Geschichte», 1771) описанием славян — «великой, прославленной, древней могущественной расы, [чьи земли] прос­тираются далеко на Север, и о которой мы знаем столь мало» — и да­лее переходит к повествованию о том, как формирование коллек­тивной идентичности принесло политические дивиденды (цит. по: Petrovich 1956:19)- Здесь мы опять имеем дело с репрезентацией России для того, чтобы дать урок другому коллективному «Я».

Тема партикуляризма прозвучала, когда к России начали при­лагать новые представления о расах. Во второй половине XVIII века Жорж-Луи Бюффон в своей книге «Естественная история» ут­верждал, что «существует много разновидностей как в черной, так и в белой расе; у черных, как и у белых, есть свои татары и черке­сы». Точно так же, в связи со своим исследованием «Националь­ные характеры» Дэвид Юм писал, что склонен подозревать природную ущербность черных по сравнению с белыми, помимо прочего поскольку «даже самые грубые и варварские из белых, та­кие как древние германцы и современные татары, все-таки имеют в себе что-то примечательное» (обе цитаты приведены в работе: Wolff i994:348; см. также: Hannaford 1996:187-233)- На этой ран­ней стадии расистского мышления место русских в биологической иерархии не было зафиксировано. В 1776 году Фердинандо Галь-яни выступил против климатической теории и весьма недвусмыс­ленно заявил,что

все зависит от расы. Первые и самые благородные расы происходят, конечно, из Северной Азии. Русские выделяются в этом отношении, и именно поэто­му они продвинулись в течение 50 лет дальше, чем португальцы в течение 500 (цит. по: Lortholary 1951:271).

 

Можно заметить, что в этом случае Россия стоит на верхней сту­пеньке расовой иерархии. Основанием для этого становится гео­графическая и, следовательно, биологическая близость к расе, которая будет названа арийской. Это прямо противоречит идее о том, что татары и — опять-таки вследствие географической и би­ологической близости к ним — русские, в каком-то смысле нахо­дятся на грани белой расы. Расовая тема утвердится в европейском дискурсе только после того, как это внутреннее противоречие ра­систской модели будет снято.

В XVIII веке доминировало представление о России как о дер­жаве, чье господство «на Севере», усилившееся в результате раз­делов Польши, дало ей право играть роль в европейской политике. В1778 году Бёрк сказал о России: «Этот новичок среди великих наций верховодит, [находясь между] Европой и Азией, и выгля­дит так, как будто собирается диктовать [свою волю] обеим. Мы видим в ней империю великую, но еще продолжающую расти» (цит. по: Groh 1961: 62; также: Welsh I995). Россия, однако, была также учеником, который по собственному желанию пытался са­моусовершенствоваться и стать частью цивилизованной Европы. Если Россия была способна справиться с этой задачей и оста­вить свое варварство в прошлом, то у нее оказывался даже неко­торый потенциал, позволявший ей заново вдохнуть в Европу тот животворный дух, который континент, как тогда казалось, уже потерял.

 

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]