Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

краткое содержание

.rtf
Скачиваний:
5
Добавлен:
16.04.2015
Размер:
261.23 Кб
Скачать

Окаянные дни

1925

Краткое содержание очерка

Читается за 5–10 мин

Оригинал — за 160−170 мин

В 1918–1920 годы Бунин записывал в форме дневниковых заметок свои непосредственные наблюдения и впечатления от событий в России того времени. Вот несколько фрагментов:

Москва, 1918г.

1 января (старого стиля). Кончился этот проклятый год. Но что дальше? Может, нечто ещё более ужасное. Даже наверное так...

5 февраля. С первого февраля приказали быть новому стилю. Так что по-ихнему уже восемнадцатое...

6 февраля. В газетах — о начавшемся наступлении на нас немцев. Все говорят:

«Ах, если бы!». На Петровке монахи колют лёд. Прохожие торжествуют, злорадствуют: «Ага! Выгнали! Теперь, брат, заставят!»

Далее даты опускаем. В вагон трамвая вошёл молодой офицер и, покраснев, сказал, что он «не может, к сожалению, заплатить за билет». Приехал Дерман, критик, — бежал из Симферополя. Там, говорит, «неописуемый ужас», солдаты и рабочие «ходят прямо по колено в крови». Какого-то старика-полковника живьём зажарили в паровозной топке. «Ещё не настало время разбираться в русской революции беспристрастно, объективно...» Это слышишь теперь поминутно. Но настоящей беспристрастности все равно никогда не будет А главное: наша «пристрастность» будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна «страсть» только «революционного народа»? А мы-то что ж, не люди, что ли? В трамвае ад, тучи солдат с мешками — бегут из Москвы, боясь, что их пошлют защищать Петербург от немцев. Встретил на Поварской мальчишку-солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал: «Деспот, сукин сын!» На стенах домов кем-то расклеены афиши, уличающие Троцкого и Ленина в связи с немцами, в том, что они немцами подкуплены. Спрашиваю Клестова: «Ну, а сколько же именно эти мерзавцы получили?» «Не беспокойтесь, — ответил он с мутной усмешкой, — порядочно...» Разговор с полотёрами:

— Ну, что же скажете, господа, хорошенького?

— Да что скажешь. Все плохо.

— А что, по-вашему, дальше будет?

— А Бог знает, — сказал курчавый. — Мы народ тёмный... Что мы знаем? То и будет: напустили из тюрем преступников, вот они нами и управляют, а их надо не выпускать, а давно надо было из поганого ружья расстрелять. Царя ссадили, а при нем подобного не было. А теперь этих большевиков не сопрёшь. Народ ослаб... Их и всего-то сто тысяч наберётся, а нас сколько миллионов, и ничего не можем. Теперь бы казёнку открыть, дали бы нам свободу, мы бы их с квартир всех по клокам растащили«.

Разговор, случайно подслушанный по телефону:

— У меня пятнадцать офицеров и адъютант Каледина. Что делать?

— Немедленно расстрелять.

Опять какая-то манифестация, знамёна, плакаты, музыка — и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток: «Вставай, подымайся, рабочай народ!». Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские. Римляне ставили на лица своих каторжников клейма: «Сауе гигет». На эти лица ничего не надо ставить, и без всякого клейма все видно. Читали статейку Ленина. Ничтожная и жульническая — то интернационал, то «русский национальный подъем». «Съезд Советов». Речь Ленина. О, какое это животное! Читал о стоящих на дне моря трупах, — убитые, утопленные офицеры. А тут «Музыкальная табакерка». Вся Лубянская площадь блестит на солнце. Жидкая грязь брызжет из-под колёс. И Азия, Азия — солдаты, мальчишки, торг пряниками, халвой, маковыми плитками, папиросами... У солдат и рабочих, то и дело грохочущих на грузовиках, морды торжествующие. В кухне у П. солдат, толстомордый... Говорит, что, конечно, социализм сейчас невозможен, но что буржуев все-таки надо перерезать.

Одесса. 1919 г.

12 апреля (старого стиля). Уже почти три недели с дня нашей погибели. Мёртвый, пустой порт, мёртвый, загаженный город-Письмо из Москвы... от 10 августа пришло только сегодня. Впрочем, почта русская кончилась уже давно, ещё летом 17 года: с тех самых пор, как у нас впервые, на европейский лад, появился «министр почт и телеграфов...». Тогда же появился впервые и «министр труда» — и тогда же вся Россия бросила работать. Да и сатана Каиновой злобы, кровожадности и самого дикого самоуправства дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, равенство и свобода. Тогда сразу наступило исступление, острое умопомешательство. Все орали друг на друга за малейшее противоречие: «Я тебя арестую, сукин сын!».

Часто вспоминаю то негодование, с которым встречали мои будто бы сплошь чёрные изображения русского народа. ...И кто же? Те самые, что вскормлены, вспоены той самой литературой, которая сто лет позорила буквально все классы, то есть «попа», «обывателя», мещанина, чиновника, полицейского, помещика, зажиточного крестьянина — словом, вся и всех, за исключением какого-то «народа» — безлошадного, конечно, — и босяков.

Сейчас все дома темны, в темноте весь город, кроме тех мест, где эти разбойничьи притоны, — там пылают люстры, слышны балалайки, видны стены, увешанные чёрными знамёнами, на которых белые черепа с надписями: «Смерть, смерть буржуям!»

Говорит, кричит, заикаясь, со слюной во рту, глаза сквозь криво висящее пенсне кажутся особенно яростными. Галстучек высоко вылез сзади на грязный бумажный воротничок, жилет донельзя запакощенный, на плечах кургузого пиджачка — перхоть, сальные жидкие волосы всклокочены... И меня уверяют, что эта гадюка одержима будто бы «пламенной, беззаветной любовью к человеку», «жаждой красоты, добра и справедливости»!

Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость», как говорили в старину. Народ сам cказал про себя: «из нас, как из древа, — и дубина, и икона», — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев.

«От победы к победе — новые успехи доблестной Красной Армии. Расстрел 26 черносотенцев в Одессе...»

Слыхал, что и у нас будет этот дикий грабёж, какой уже идёт в Киеве, — «сбор» одежды и обуви... Но жутко и днём. Весь огромный город не живёт, сидит по домам, выходит на улицу мало. Город чувствует себя завоёванным как будто каким-то особым народом, который кажется гораздо более страшным, чем, я думаю, казались нашим предкам печенеги. А завоеватель шатается, торгует с лотков, плюёт семечками, «кроет матом». По Дерибасовской или движется огромная толпа, сопровождающая для развлечения гроб какого-нибудь жулика, выдаваемого непременно за «павшего борца» (лежит в красном гробу...), или чернеют бушлаты играющих на гармонях, пляшущих и вскрикивающих матросов: «Эх, яблочко, куда котишься!»

Вообще, как только город становится «красным», тотчас резко меняется толпа, наполняющая улицы. Совершается некий подбор лиц... На этих лицах прежде всего нет обыденности, простоты. Все они почти сплошь резко отталкивающие, пугающие злой тупостью, каким-то угрюмо-холуйским вызовом всему и всем.

Я видел Марсово Поле, на котором только что совершили, как некое традиционное жертвоприношение революции, комедию похорон будто бы павших за свободу героев. Что нужды, что это было, собственно, издевательство над мёртвыми, что они были лишены честного христианского погребения, заколочены в гроба почему-то красные и противоестественно закопаны в самом центре города живых.

Из «Известий» (замечательный русский язык): «Крестьяне говорят, дайте нам коммуну, лишь бы избавьте нас от кадетов...»

Подпись под плакатом: «Не зарись, Деникин, на чужую землю!»

Кстати, об одесской чрезвычайке. Там теперь новая манера пристреливать — над клозетной чашкой.

«Предупреждение» в газетах: «В связи с полным истощением топлива, электричества скоро не будет». Итак, в один месяц все обработали: ни фабрик, ни железных дорог, ни трамваев, ни воды, ни хлеба, ни одежды — ничего!

Вчера поздно вечером, вместе с «комиссаром» нашего дома, явились измерять в длину, ширину и высоту все наши комнаты «на предмет уплотнения пролетариатом».

Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? Все потому, что только под защитой таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови...

В красноармейцах главное — распущенность. В зубах папироска, глаза мутные, наглые, картуз на затылок, на лоб падает «шевелюр». Одеты в какую-то сборную рвань. Часовые сидят у входов реквизированных домов в креслах в самых изломанных позах. Иногда сидит просто босяк, на поясе браунинг, с одного боку висит немецкий тесак, с другого кинжал.

Призывы в чисто русском духе: «Вперёд, родные, не считайте трупы!»

В Одессе расстреляно ещё 15 человек (опубликован список). Из Одессы отправлено «два поезда с подарками защитникам Петербурга», то есть с продовольствием (а Одесса сама дохнет с голоду).

Р. S. Тут обрываются мои одесские заметки. Листки, следующие за этими, я так хорошо закопал в одном месте в землю, что перед бегством из Одессы, в конце января 1920 года, никак не мог найти их.

Краткое содержание повести

Читается за 4 мин

Оригинал — за 90−100 мин

Кадр из фильма «Гранатовый браслет» (1964)

Свёрток с небольшим ювелирным футляром на имя княгини Веры Николаевны Шеиной посыльный передал через горничную. Княгиня выговорила ей, но Даша сказала, что посыльный тут же убежал, а она не решалась оторвать именинницу от гостей.

Внутри футляра оказался золотой, невысокой пробы дутый браслет, покрытый гранатами, среди которых располагался маленький зелёный камешек. Вложенное в футляр письмо содержало поздравление с днём ангела и просьбу принять браслет, принадлежавший ещё прабабке. Зелёный камешек — это весьма редкий зелёный гранат, сообщающий дар провидения и оберегающий мужчин от насильственной смерти. Заканчивалось письмо словами: «Ваш до смерти и после смерти покорный слуга Г. С. Ж.».

Вера взяла в руки браслет — внутри камней загорелись тревожные густо-красные живые огни. «Точно кровь!» — подумала она и вернулась в гостиную.

Князь Василий Львович демонстрировал в этот момент свой юмористический домашний альбом, только что открытый на «повести» «Княгиня Вера и влюблённый телеграфист». «Лучше не нужно», — попросила она. Но муж уже начал полный блестящего юмора комментарий к собственным рисункам. Вот девица, по имени Вера, получает письмо с целующимися голубками, подписанное телеграфистом П. П. Ж. Вот молодой Вася Шеин возвращает Вере обручальное кольцо: «Я не смею мешать твоему счастью, и всё же мой долг предупредить тебя: телеграфисты обольстительны, но коварны». А вот Вера выходит замуж за красивого Васю Шеина, но телеграфист продолжает преследования. Вот он, переодевшись трубочистом, проникает в будуар княгини Веры. Вот, переодевшись, поступает на их кухню судомойкой. Вот, наконец, он в сумасшедшем доме и т. д.

«Господа, кто хочет чаю?» — спросила Вера. После чая гости стали разъезжаться. Старый генерал Аносов, которого Вера и её сестра Анна звали дедушкой, попросил княгиню пояснить, что же в рассказе князя правда.

Г. С. Ж. (а не П. П. Ж.) начал её преследовать письмами за два года до замужества. Очевидно, он постоянно следил за ней, знал, где она бывала на вечерах, как была одета. Когда Вера, тоже письменно, попросила не беспокоить её своими преследованиями, он замолчал о любви и ограничился поздравлениями по праздникам, как и сегодня, в день её именин.

Старик помолчал. «Может быть, это маньяк? А может быть, Верочка, твой жизненный путь пересекла именно такая любовь, которой грезят женщины и на которую неспособны больше мужчины».

После отъезда гостей муж Веры и брат её Николай решили отыскать поклонника и вернуть браслет. На другой день они уже знали адрес Г. С. Ж. Это оказался человек лет тридцати — тридцати пяти. Он не отрицал ничего и признавал неприличность своего поведения. Обнаружив некоторое понимание и даже сочувствие в князе, он объяснил ему, что, увы, любит его жену и ни высылка, ни тюрьма не убьют это чувство. Разве что смерть. Он должен признаться, что растратил казённые деньги и вынужден будет бежать из города, так что они о нем больше не услышат.

Назавтра в газете Вера прочитала о самоубийстве чиновника контрольной палаты Г. С. Желткова, а вечером почтальон принёс его письмо.

Желтков писал, что для него вся жизнь заключается только в ней, в Вере Николаевне. Это любовь, которою Бог за что-то вознаградил его. Уходя, он в восторге повторяет: «Да святится имя Твоё». Если она вспомнит о нём, то пусть сыграет ре-мажорную часть бетховенской «Аппассионаты», он от глубины души благодарит её за то, что она была единственной его радостью в жизни.

Вера не могла не поехать проститься с этим человеком. Муж вполне понял её порыв.

Лицо лежащего в гробу было безмятежно, будто он узнал глубокую тайну. Вера приподняла его голову, положила под шею большую красную розу и поцеловала его в лоб. Она понимала, что любовь, о которой мечтает каждая женщина, прошла мимо неё.

Вернувшись домой, она застала только свою институтскую подругу, знаменитую пианистку Женни Рейтер. «Сыграй для меня что-нибудь», — попросила она.

И Женни (о чудо!) заиграла то место «Аппассионаты», которое указал в письме Желтков. Она слушала, и в уме её слагались слова, как бы куплеты, заканчивавшиеся молитвой: «Да святится имя Твоё». «Что с тобой?» — спросила Женни, увидев её слезы. «...Он простил меня теперь. Всё хорошо», — ответила Вера.

Человек из ресторана

1911

Краткое содержание повести

Читается за 5 мин

Оригинал — за 3−4 ч

По прошествии времени Яков Софроныч понял: все началось с самоубийства Кривого, их жильца. Перед тем он рассорился со Скороходовым и обещал донести, что Колюшка с Кириллом Северьянычем про политику спорят. Он же, Кривой, в сыскном отделении служит. А удавился-то он оттого, что выгнали его отовсюду и жить ему стало не на что. Как раз после этого Колюшкин директор вызвал к себе Якова Софроныча, и Наташа с офицером встречаться стала, и квартиру сменить пришлось, и новые жильцы появились, от которых Колина жизнь пошла прахом.

В училище требовали, чтобы сын (он и вправду резок, даже с отцом) извинился перед преподавателем. Только Колюшка стоял на своём: тот первым унизил его и с первого класса издевался, оборвышем звал и не Скороходовым, а Скомороховым. Одним словом, исключили за полгода до окончания. На беду, ещё подружился с жильцами. Бедные, молодые, живут как муж с женой, а не венчаны. Вдруг исчезли. Явилась полиция, сделали обыск и Колю забрали — до выяснения обстоятельств забрали, — а потом выслали.

Не радовала и Наталья. Зачастила на каток, стала ещё более дерзкой, приходила поздно. Черепахин, влюблённый в неё жилец, предупредил, что за ней ухаживает офицер. Дома стоял крик и рекой лились оскорбления. Дочь заговорила о самостоятельной жизни. Вот скоро выпускные экзамены, и она будет жить отдельно. Ее берут в приличный универмаг кассиршей на сорок рублей. Так и произошло. Только жила она теперь, невенчанная, с человеком, обещавшим жениться, но лишь когда умрёт его бабушка, завещавшая миллион. Конечно, не женился, требовал избавиться от беременности, совершил растрату и подсылал Наташу просить денег у отца. А тут как раз директор г-н Штосе оповестил об увольнении Скороходова. В ресторане им очень довольны, и работает он уже двадцать лет, все умеет и знает до тонкости, но... арест сына, а у них правило... Вынуждены уволить. Тем более сын-то к этому времени бежал из ссылки. Это была правда. Яков Софроныч уже виделся с Колюшкой. Был — не как раньше, а ласков и добр с ним. Мамаше передал письмо и снова скрылся.

Луша, как прочитала весточку от сына, плакать начала, а потом за сердце схватилась и умерла. Остался Яков Софроныч один. Тут, правда, Наталья, не послушав сожителя, дочку Юленьку родила и отдала отцу. Он уже работал приходящим официантом, тоскуя по белым залам, зеркалам и солидной публике.

Конечно, на прежнем месте бывали обиды, предостаточно было безобразий и несправедливостей, было, однако, и своего рода искусство, доведённое до совершенства, и Яков Софроныч этим искусством владел вполне. Пришлось научиться держать язык за зубами. Почтенные отцы семейств просаживали здесь с девицами тысячи; уважаемые старцы приводили в кабинет пятнадцатилетних; тайком подрабатывали мужние жены из хороших фамилий. Самое страшное воспоминание оставили кабинеты, обитые плюшем. Можно сколько угодно кричать и звать на помощь — никто не услышит. Прав все же был Колюшка. Какое в нашем деле благородство жизни?! На что уж Карп, приставленный к этим комнатам человек, — так и тот раз не вытерпел и постучал в дверь: так одна кричала и билась.

А то вот ещё играл при ресторане дамский оркестр, состоявший из строгих барышень, окончивших консерваторию. Была там красавица, тоненькая и лёгкая, как девочка, и глаза — большие и печальные. И вот стал заглядываться на неё коммерции советник Карасев, чьё состояние невозможно было прожить, потому что каждую минуту оно прибывало на пять рублей. Посидит он в ресторане три часа — вот и тысяча. Но барышня даже не глядит, и букет из роз в сотни рублей не приняла, и на шикарный ужин, заказанный для всего оркестра Карасевым, не осталась. Якову Софронычу на утро наряжено было отнести букет ей на квартиру. Букет приняла старушка. Потом вышла сама тоненькая и захлопнула дверь: «Ответа не будет». Много времени прошло, но в ресторане все-таки сыграли свадьбу господина Карасева. Тоненькая от него с другим миллионером за границу укатила из-за того, что господин Карасев все от брака с ней отказывался. Так нагнал он их на экстренном поезде и силой привёз. Колю все-таки нашли и арестовали. В письме писал: «Прощайте, папаша, и простите за все, что причинил». Но перед самым судом двенадцать арестантов убежали, и Коля с ними, а спасся чудом. Спасался от погони и оказался в тупике. Бросился в лавочку: «Спасите и не выдавайте». Старик лавочник отвёл его в подвал. Яков Софроныч ездил к этому человеку. Благодарил, но тот в ответ только и сказал, что без Господа не проживёшь, а верно сказал, будто глаза ему на мир открыл.

Через месяц пришёл неизвестный и передал, что Колюшка в безопасности. После этого стало все понемножку налаживаться. Лето Яков Софроныч проработал в летнем саду, управлял кухней и буфетом у Игнатия Елисеича, из того же ресторана, где он когда-то работал. Тот очень был доволен и пообещал похлопотать. А тут ещё профсоюз (с ним директору пришлось теперь считаться) потребовал восстановить незаконно уволенного.

И вот Яков Софроныч снова в том же ресторане за привычным делом. Только детей нет рядом.

Крейцерова соната

1890

Краткое содержание повести

Читается за 5–10 мин

Оригинал — за 12−13 ч

Ранняя весна. Конец века. По России идёт поезд. В вагоне идёт оживлённая беседа; купец, приказчик, адвокат, курящая дама и другие пассажиры спорят о женском вопросе, о браке и свободной любви. Только любовь освещает брак, утверждает курящая дама. Тут, в середине её речи, раздаётся странный звук как бы прерванного смеха или рыдания, и некий не старый ещё, седоватый господин с порывистыми движениями вмешивается в общий разговор. До сих пор на заговаривания соседей он отвечал резко и коротко, избегая общения и знакомства, а все больше курил, смотрел в окно или пил чай и в то же время явно тяготился своим одиночеством. Так какая любовь, спрашивает господин, что вы разумеете под истинной любовью? Предпочтение одного человека другому? Но на сколько? На год, на месяц, на час? Ведь это только в романах бывает, в жизни никогда. Духовное сродство? Единство идеалов? Но в таком случае незачем спать вместе. А, вы, верно, меня узнали? Как нет? Да я тот самый Позднышев, что убил свою жену. Все молчат, разговор испорчен.

Вот подлинная история Позднышева, рассказанная им самим той же ночью одному из попутчиков, история о том, как он этой самой любовью был приведён к тому, что с ним произошло. Позднышев, помещик и кандидат университета (был даже и предводителем) жил до женитьбы, как все в его кругу. Жил (по его нынешнему мнению) развратно, но, живя развратно, считал, что живёт, как надо, даже нравственно. Он не был соблазнителем, не имел «неестественных вкусов», не делал из разврата цели своей жизни, а отдавался ему степенно, прилично, скорее для здоровья, избегая женщин, которые могли бы его связать. Между тем чистого отношения к женщине у него давно уже не могло быть, он был, что называется, «блудником», подобным морфинисту, пьянице, курильщику. Потом, как выразился Позднышев, не вдаваясь в подробности, пошли и всяческие отклонения. Так жил он до тридцати лет, не оставляя, впрочем, желания устроить себе самую возвышенную, «чистую» семейную жизнь, приглядываясь с этой целью к девушкам, и наконец нашёл такую, одну из двух дочерей разорившегося пензенского помещика, которую счёл достойной себя.

Однажды вечером они ездили в лодке и ночью, при лунном свете, возвращались домой. Позднышев любовался её стройной фигурой, обтянутой джерси (это ему хорошо запомнилось), и вдруг решил, что это — она. Ему казалось, что она понимает в эту минуту все, что чувствует он, а он, как ему тогда казалось, думал самые возвышенные вещи, и на самом деле джерси было ей особенно к лицу, и после проведённого с нею дня он вернулся домой в восторге, уверенный, что она — «верх нравственного совершенства», и уже назавтра сделал предложение. Поскольку он женился не на деньгах и не на связях (она была бедна), да к тому же имел намерение держаться после женитьбы «единобрачия», то гордости его не было пределов. (Свинья я был ужасная, а воображал, что ангел, признался Позднышев своему попутчику.) Однако все сразу пошло наперекосяк, медовый месяц не складывался. Все время было гадко, стыдно и скучно. На третий или четвёртый день Позднышев застал жену скучающей, стал спрашивать, обнял, она заплакала, не умея объяснить. И ей было грустно и тяжело, а лицо выражало неожиданную холодность и враждебность. Как? Что? Любовь — союз душ, а вместо этого вот что! Позднышев содрогнулся. Неужели влюблённость истощилась удовлетворением чувственности и они остались друг против друга совершенно чужие? Позднышев ещё не понимал, что эта враждебность была нормальным, а не временным состоянием. Но потом произошла ещё ссора, потом ещё одна, и Позднышев почувствовал, что «попался», что женитьба не есть нечто приятное, а, напротив, очень тяжёлое, но он не хотел признаться в этом ни себе, ни другим. (Это озлобление, рассудил он позднее, было не что иное, как протест человеческой природы против «животного», которое подавляло её, но тогда он думал, что виноват женин дурной характер.)

В восемь лет у них родилось пять детей, но и жизнь с детьми была не радость, а мука. Жена была чадолюбива и легковерна, и семейная жизнь обернулась постоянным спасением от воображаемых или действительных опасностей. Присутствие детей дало новые поводы к раздорам, отношения становились все враждебнее. На четвёртый год они уже разговаривали просто: «Который час? Пора спать. Какой нынче обед? Куда ехать? Что написано в газете? Послать за доктором. Горло болит у Маши». Он смотрел, как она наливает чай, подносит ложку ко рту, хлюпает, втягивая жидкость, и ненавидел её именно за это. «Тебе хорошо гримасничать, — думал он, — ты вот промучила меня сценами всю ночь, а у меня заседание». «Тебе хорошо, — думала она, — а я всю ночь не спала с ребёнком». И они не только так думали, но и говорили, и так бы и жили, как в тумане, не понимая себя, если бы не случилось того, что случилось. Жена его будто проснулась с тех пор, как перестала рожать (доктора подсказали средства), и постоянная тревога о детях стала утихать, она будто очнулась и увидела целый мир с его радостями, о которых она забыла. Ах, как бы не пропустить! Уйдёт время, не воротишь! Ей с юности внушали, что в мире одно достойно внимания — любовь; выйдя замуж, она получила кое-что из этой любви, но далеко не все, что ожидалось. Любовь с мужем была уже не то, ей стала представляться какая-то другая, новая, чистенькая любовь, и она стала оглядываться, ожидая чего-то, снова взялась за брошенное прежде фортепьяно... И тут явился этот человек.

Он был музыкант, скрипач, сын разорившегося помещика, окончивший консерваторию в Париже и вернувшийся в Россию. Звали его Трухачевский. (Позднышев и теперь не мог говорить о нем без ненависти: влажные глаза, красные улыбающиеся губы, нафиксатуаренные усики, лицо пошло-хорошенькое, а в манерах деланная весёлость, говорил все больше намёками, отрывками.) Трухачевский, приехав в Москву, зашёл к Позднышеву, тот представил его своей жене, тотчас же зашёл разговор о музыке, он предложил ей играть с ней, она обрадовалась, а Позднышев сделал вид, что обрадовался, чтобы не подумали, что он ревнует. Потом Трухачевский приехал со скрипкой, они играли, жена казалась заинтересованной одной музыкой, но Позднышев вдруг увидел (или ему почудилось, что он увидел), как зверь, сидящий в них обоих, спросил: «Можно?» — и ответил: «Можно». У Трухачевского не было сомнений, что эта московская дама согласна. Позднышев же поил его за ужином дорогим вином, восхищался его игрой, звал опять в следующее воскресенье обедать и еле сдерживал себя, чтобы тут же не убить.

Вскоре был устроен званый обед, скучный, притворный. Довольно скоро началась музыка, играли Крейцерову сонату Бетховена, жена на фортепьяно, Трухачевский на скрипке. Страшная вещь эта соната, страшная вещь музыка, думал Позднышев. И это страшное средство в руках у кого угодно. Разве можно Крейцерову сонату играть в гостиной? Сыграть, похлопать, съесть мороженое? Услышать её и жить как прежде, не совершая те важные поступки, на которые настроила музыка? Это страшно, разрушительно. Но Позднышев впервые с искренним чувством пожал Трухачевскому руку и благодарил за удовольствие.

Вечер кончился благополучно, все разъехались. А ещё через два дня Позднышев уехал в уезд в самом хорошем настроении, дел была пропасть. Но однажды ночью, в постели, Позднышев проснулся с «грязной» мыслью о ней и о Трухачевском. Ужас и злоба стиснули его сердце. Как это может быть? А как может этого не быть, если он сам на ней ради этого и женился, а теперь того же от неё хочет другой человек. Тот человек здоровый, неженатый, «между ними связь музыки — самой утончённой похоти чувств». Что может удержать их? Ничто. Он не заснул всю ночь, в пять часов встал, разбудил сторожа, послал за лошадьми, в восемь сел в тарантас и поехал. Ехать надо было тридцать пять вёрст на лошадях и восемь часов на поезде, ожидание было ужасно. Чего он хотел? Он хотел, чтобы его жена не желала того, чего она желала и даже должна была желать. Как в бреду он подъехал к своему крыльцу, был первый час ночи, в окнах ещё горел свет. Он спросил лакея, кто в доме. Услышав, что Трухачевский, Позднышев чуть не зарыдал, но дьявол тут же подсказал ему: не сентиментальничай, они разойдутся, не будет улик... Было тихо, дети спали, лакея Позднышев отправил на вокзал за вещами и запер за ним дверь. Он снял сапоги и, оставшись в чулках, взял со стены кривой дамасский кинжал, ни разу не употреблявшийся и страшно острый. Мягко ступая, пошёл туда, резко распахнул дверь. Он навсегда запомнил выражение их лиц, это было выражение ужаса Позднышев бросился на Трухачевского, но на руке его повисла внезапная тяжесть — жена, Позднышев подумал, что смешно было бы догонять в одних чулках любовника жены, он не хотел быть смешон и ударил жену кинжалом в левый бок, и тут же вытащил его, желая как бы поправить и остановить сделанное. «Няня, он меня убил!», — из-под корсета хлынула кровь. «Добился своего...» — и сквозь физические страдания и близость смерти выразилась её знакомая животная ненависть (о том же, что было главным для него, об измене, она не считала нужным говорить). Только позже, увидев её в гробу, он стал понимать, что сделал, что он убил её, что она была живая, тёплая, а стала неподвижная, восковая, холодная и что поправить этого никогда, нигде, ничем нельзя. Он провёл одиннадцать месяцев в тюрьме в ожидании суда, был оправдан. Детей забрала его свояченица.