Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
K_seminaru_po_istorii_obshestvennoy_mysli.doc
Скачиваний:
3
Добавлен:
27.09.2019
Размер:
309.76 Кб
Скачать

Историко-политическая мысль и общественная борьба

в Российской империи второй четверти ХIХ века

Чаадаев Петр Яковлевич (1794-1856), русский социальный мыслитель и религиозный философ. С 1808 по 1811 г. учился в Московском университете. Участвовал в Отечествен­ной войне 1812 г. В 1814 г. вступил в масонскую ложу. В 1819 г. стал членом декабристского «Союза благоден­ствия», в 1821 г. Северного общества. В 1821 г. вышел в отставку. В 1823 г. уехал за границу. В годы затворни­чества (1828-1831) написал свое главное произведе­ние – трактат «Философические письма». Первое пись­мо (из восьми) было опубликовано в 1836 г. в журнале «Телескоп».

Записка графу Бенкендорфу. Поводом для написания этой оправдательной записки послужило запрещение журнала «Европеец» в 1832 г. после опубликования в № 1 статьи «Девятнадцатый век». В статье, написанной издателем журнала И. В. Киреевским, говорилось о неизбежности перемен в XIX в. в жизни как европейских государств, так и России. – См.: Чаадаев П. Я. Сочи­нения. – М., 1989. – С. 225-232.

«[...] Было время, когда молодое поколение, к которому я принадлежу, мечтало о реформах в стране, о системах управления, подобных тем, какие мы находим в странах Европы, о порядке вещей, в точности воспроизводящем по­рядок, установившийся в этих странах; одним словом, о кон­ституциях и всем, связанном с ними. Младший среди других, я поддался этому течению, держался тех же чувств, желал тех же преимуществ для России; я счастлив, что только разделял эти мысли, не пытаясь, как они, осуществить их преступными путями, и не запятнал себя, как они, ужасным бунтом, нало­жившим неизгладимое пятно на национальное достоинство. Я должен был начать с этого признания вам, генерал, дабы заслужить ваше доверие; я не побоялся сказать вам, что я некогда думал; последующее изложение моих взглядов в данную минуту покажет вам, что я мог с полным спокойст­вием принести мою исповедь.

Толчок, данный народному духу Петром Великим, и образ действия всех последующих государей ввели у нас европейскую цивилизацию. Естественно, что все мысли, быв­шие в обращении в странах Европы, проникли к нам, и мы вообразили себе в конце концов, что политические учрежде­ния этих стран могут служить нам образцами, как некогда их наука послужила нашему обучению; никто не подозревал, что эти учреждения, возникнув из совершенно чуждого нам общественного строя, не могут иметь ничего общего с по­требностями нашей страны, и раз все наше образование было почерпнуто у европейских писателей, а следовательно, и все, что мы в ходе нашего изучения узнавали по вопросам зако­нодательства и политики, проистекало из того же источника, мы, естественно, привыкли смотреть на наиболее совершен­ные правительства Европы, как на содержащие правила и на­чала всякого управления вообще. Наши государи не только не противились этому направлению мыслей, но даже поощ­ряли его. Правительство, так же как и народ, не ведало, насколько наше историческое развитие было отлично от такового же Европы, и насколько, следовательно, политичес­кие теории, которые у них в ходу, противоположны требова­ниям великой нации, создавшей себя самостоятельно, нации, которая не может удовлетвориться ролью спутника в сис­теме социального мира, ибо это значило бы утратить все начала силы и жизненности, которые являются основой бы­тия народов. Смею уверить, генерал, что в настоящее время у нас нет ни одного мыслящего человека, который не был бы убежден, что эта роль менее всего подходит к нам. Что до меня, то вот моя мысль в целом. Каково бы ни было действительное достоинство различных законодательств Ев­ропы, раз все социальные формы являются там необходимы­ми следствиями из великого множества предшествовавших фактов, оставшихся нам чуждыми, они никоим образом не могут быть для нас пригодными. Кроме того, мы в нашей цивилизации значительным образом отстали от Европы и в наших собственных учреждениях есть еще бесконечное число особенностей, явно не допускающих какое-либо подра­жание учреждениям Европы, а посему нам следует помыш­лять лишь о том, чтобы из нашего собственного запаса извлечь те блага, которыми нам в будущем предстоит поль­зоваться. Прежде всего нам следует приложить все старания к тому, чтобы приобрести серьезное и основательное клас­сическое образование; образование, позаимствованное не из внешних сторон той цивилизации, которую мы находим в настоящее время в Европе, а скорее от той, которая ей предшествовала и которая произвела все, что есть истинно хорошего в теперешней цивилизации. Вот чего бы я желал на первом месте для моей страны. Затем я желал бы осво­бождения наших крепостных, потому что думаю, что это есть необходимое условие всякого дальнейшего прогресса у нас, и в особенности прогресса морального. Я думаю, что все изменения, которые правительство предположило бы внести в наши законы, не принесли бы никакого плода, пока мы будем пребывать под влиянием тех впечатлений, которые оставляет в наших умах зрелище рабства, окру­жающего нас с нашего детства, и что только его постепенная отмена может сделать нас способными воспользоваться остальными реформами, которые наши государи, в своей мудрости, сочтут уместными ввести со временем. Я думаю, что исполнение законов, какова бы ни была мудрость сих последних, никогда не приведет к осуществлению намерений законодателя, раз оно будет поручено людям, которые впи­тывают с молоком своих кормилиц всяческую неправду, и до тех пор, пока наша администрация будет пополняться лицами, с колыбели освоившимися со всеми родами не­справедливости. [...]

Итак, во времена, когда склонность к беспорядку столь плачевным образом проявляет свои печальные последствия у народов, обогнавших нас, но обязанных своим прогрессом исключительно тем эпохам, когда разум зрел в мире и безо­пасности, как мог бы у нас человек, любящий свою страну, ревнующий о ее благосостоянии, не пожелать, чтобы поря­док и спокойствие сохранились в ней? Как мог бы он в насто­ящее время, если только он хоть сколько-нибудь основатель­но изучил историю своего народа и обдумал разницу поло­жений, занимаемых нациями в общем распорядке, не усмотреть, что общественные потребности у нас не совпада­ют с таковыми же в других местах? Затем, в наши дни было бы странным ослеплением не признавать, что нет страны, где бы государи столько сделали для успеха просвещения и для блага народов, как России; и что всей нашей цивилизацией, всем, что мы есть, мы обязаны нашим монархам; что везде правительства следовали импульсу, который им давали на­роды, и поныне следуют оному, между тем как у нас прави­тельство шло впереди нации, и всякое движение вперед было его делом. Поэтому в сердце каждого русского прежде всего должно жить чувство доверия и благодарности к своим государям; и это-то сознание благодеяний, ими оказанных нам, и должно руководить нами в нашей общественной жизни. Видя, как они выполнили свое высокое призвание, мы должны положиться на них по отношению к будущему на­шей страны и в ожидании молча работать над собою; но в особенности мы должны приложить наши старания к тому, чтобы создать себе общественную нравственность, которой у нас еще не имеется. Если нам удается утвердить ее на религиозном базисе, как это первоначально было сделано во всех странах христианского мира, и перестроить всю нашу цивилизацию на этих новых основах, мы в таком случае окажемся на истинных путях, по коим человечество шествует к выполнению своих судеб. Ясно, что все это должно про­изойти исключительно в интеллектуальной сфере и что поли­тика здесь ни при чем. И какое нам дело до того, что происходит в настоящее время на поверхности европейского общества? Что у нас может быть общего с этой новой Европой, столь жестоко терзаемой потугами некоего рожде­ния, в смысле которого она сама не может дать себе отчета? Мы должны, как я уже говорил, искать уроков себе в старой Европе, где совершены были столь великие дела, в коих мы не принимали участие, где возникло столько великих мыслей, не дошедших до нас. [...]

Хомяков Алексей Степанович (1804-1860), русский ре­лигиозный философ, писатель, поэт, публицист, один из основоположников славянофильства. Родился в Москве в старинной дворянской семье. В 1822 г. сдал экзамен при Мо­сковском университете на степень кандидата математи­ческих наук. Начал печататься в литературных журналах. На военной службе в 1822-1829 гг. В середине 30-х гг. Хомяков становится одним из авторитетных теоретиков славянофильского учения. Активно сотруд­ничает в журналах этого направления.

О старом и новом (1838-1839). – См.: Хомяков А.С. О ста­ром и новом. – М.: Современник, 1988. – С. 43-56.

«[...] Что же думать нам об старой Руси? Два воззрения, совершенно противоположные, одинаково оправдываются и одинаково опровергаются фактами неоспоримыми, и ника­кая система, никакое искусственное воссоздание древности не соответствует памятникам и не объясняет в полноте их все­стороннего смысла.

Нам непозволительно было бы оставить вопрос нераз­решенным тогда, когда настоящее так ясно представляется нам в виде переходного момента и когда направление буду­щего почти вполне зависит от понятия нашего о прошедшем. Если ничего доброго и плодотворного не существовало в прежней жизни России, то нам приходится все черпать из жизни других народов, из собственных теорий, из примеров и трудов племен просвещеннейших и из стремлений совре­менных. Мы можем приступить к делу смело, прививать чужие плоды к домашнему дичку, перепахивать землю, не таящую в себе никаких семян, и при неудачах успокаивать свою совесть мыслью, что, как ни делай, хуже прежнего не сделаешь. Если же, напротив, старина русская была сокрови­ще неисчерпаемое всякой правды и всякого добра, то труд наш переменит свой характер, а все так же будет легок. Вот архивы, вот записки старых бумаг, сделок, судебных реше­ний, летописей и пр. и пр. Только стоит внести факт критики под архивные своды и воскресить, на просторе царства, учреждения и законы, которых трупы истлевают в забытых шкафах и сундуках. После краткого обзора обоих мнений едва ли можно пристать к тому или другому. Вопрос представляется в виде многосложном и решение – затруднительным. Что лучше, старая или новая Россия? Много ли поступило чуждых сти­хий в ее теперешнюю организацию? Приличны ли ей эти стихии? Много ли она утратила своих коренных начал и та­ковы ли были эти начала, чтобы нам о них сожалеть и ста­раться их воскресить?

Современную Россию мы видим: она нас и радует, и теснит; об ней мы можем говорить с гордостью иностран­цам, а иногда совестимся говорить даже с своими; но старую Русь надобно угадать. Сличение всех памятников, если не ошибаюсь, приведет нас к тому простому заключению, что прежде, как и теперь, было постоянное несогласие между законом и жизнью, меж­ду учреждениями писаными и живыми нравами народными. Тогда, как и теперь, закон был то лучше, то хуже обычая, и редко исполняемый, то портился, то исправлялся в прило­жении. Примем это толкование как истину, и все перемены быта русского объяснятся. Мы поймем, как легко могли измениться отношения видимые, и в то же время будем знать, что изменения редко касались сущности отношения между людьми и учреждениями, между государством, граж­данами и церковью. [...] В то время, когда ханы уничтожали всю восточную и южную полосу России, когда Запад ее, волею или неволею, признал над собою владычество грубого племени литов­ского, а Север, чуждый всякой великой идеи государствен­ной, безумно продолжал свою ограниченную и местную жизнь, торговую и разбойническую, возникла новая Россия. Беглецы с берегов Дона и Днепра, изгнанники из богатых областей Волыни и Курска бросились в леса, покрывающие берега Оки и Тверцы, верховья Волги и скаты Алаунские [древнее название Валдайской возвышенности]. Старые города переполнились, выросли новые села, выст­роились новые города, Север и Юг смешались, проникнули друг друга, и началась в пустопорожних землях, в диких полях Москвы, новая жизнь, уже не племенная и не окру­жная, но общерусская.

Москва была город новый, не имеющий прошедшего, не представляющий никакого определительного характера, смешение разных славянских семей, и это ее достоинство. Она была столько же созданием князей, как и дочерью народа; следственно, она совместила в тесном союзе государ­ственную внешность и внутренность, и вот тайна ее силы. Наружная форма для нее уже не была случайною, но живою, органическою, и торжество ее в борьбе с другими княжени­ями было несомненно. От этого-то так рано в этом молодом городке (который, по обычаям русской старины, засвидетель­ствованной летописцами, и по местничеству городов дол­жен был быть смиренным и тихим) родилось вдруг такое буйное честолюбие князей, и от того народ мог сочувство­вать с князьями. Я не стану излагать истории Московского княжества; из предыдущих данных легко понять ее [Москвы] битвы и ее победы. Как скоро она объявила желание быть Россиею, это желание должно было исполниться, потому что оно вырази­лось вдруг и в князе, и в гражданине, и в духовенстве, представленном в лице митрополита. Новгород устоять не мог, потому что идея города должна была уступить идее государства; князья противиться долго не могли, потому что они были случайностью в своих княжествах; областная сво­бода и зависть городов, разбитых и уничтоженных монгола­ми, не могли служить препоною, потому что инстинкт наро­да после кровавого урока, им полученного, стремился к со­единению сил, а духовенство, обращающееся к Москве, как к главе православия русского, приучало умы людей поко­ряться ее благодетельной воле.

Таковы причины торжества. Каковы же были послед­ствия? Распространение России, развитие сил вещественных, уничтожение областных прав, угнетение быта общинного, покорение всякой личности мысли государства, сосредоточе­ние мысли государства в лице государя – добро и зло допет­ровской России. С Петром начинается новая эпоха. Россия сходится с Западом, который до того времени был совершенно чужд [ей]. Она из Москвы выдвигается на границу, на морской берег, чтобы доступнее влиянию других земель, торговых и просвещенных. Но это движение не было действием воли народной; Петербург был и будет единственно городом прави­тельственным, и, может быть, для здорового и разумного развития России не осталось и не останется бесполезным такое разъединение в самом центре государства. Жизнь власти государственной и жизнь духа народного разделились даже местом их сосредоточения. Одна из Петербурга движет всеми видимыми силами России, всеми ее изменениями формальны­ми, всею внешнею ее деятельностью; другая незаметно воспи­тывает характер будущего времени, мысли и чувства, которым суждено еще облечься в образ и перейти из инстинктов в полную, разумную, проявленную деятельность. Таким обра­зом, вещественная личность государства получает решитель­ную и определенную деятельность, свободную от всякого внутреннего волнения, и в то же время бесстрастное и спокой­ное сознание души народной, сохраняя свои вечные права, развивается более и более в удалении от всякого временного интереса и от пагубного влияния сухой практической внеш­ности.

Мы видели, что первый период истории русской пред­ставляет федерацию областей независимых, охваченных од­ною цепью охранной стражи. Эгоизм городов нисколько не был изменен случайностью варяжского войска и варяжских военачальников, которых мы называем князьями, не пред­ставляя себе ясного смысла в этом слове. Единство языка было бесплодно, как и везде: этому нас учит древний мир Эллады. Единство веры не связывало людей, потому что она пришла к нам из земли, от которой вера сама отступилась, почувствовав невозможность ее пересоздать. Когда же гроза монгольская и властолюбие органически созданного княже­ства Московского разрушили границы племен, когда Русь срослась в одно целое, – жизнь частей исчезла; но люди, отступившись от своей мятежной и ограниченной деятель­ности в уделах и областях, не могли еще перенести к новосоз­данному целому теплого чувства любви, с которым они стремились к знаменам родного города при криках: «За Новгород и святую Софию» или: «За Владимир и Боголюбскую Богородицу». России еще никто не любил в самой россии, ибо, понимая необходимость государства, никто не понимал его святости. Таким образом, даже в 1612 году, которым может несколько похвалиться наша история, жела­ние иметь веру свободную сильнее действовало, чем пат­риотизм, а подвиги ограничились победою всей России над какою-то горстью поляков.

Между тем, когда все обычаи старины, все права и вольности городов и сословий были принесены на жертву для составления плотного тела государства, когда люди, охраненные вещественною властью, стали жить не друг с другом, а, так сказать, друг подле друга, язва безнравствен­ности общественной распространилась безмерно, и все худ­шие страсти человека развились на просторе: корыстолюбие в судьях, которых имя сделалось притчею в народе, честолю­бие в боярах, которые просились в аристократию, властолю­бие в духовенстве, которое стремилось поставить новый папский престол. Явился Петр, и, по какому-то странному инстинкту души высокой, обняв одним взглядом все болезни отечества, постигнув все прекрасное и святое значение слова государство, он ударил по России, как страшная, но благоде­тельная гроза. Удар по сословию судей-воров; удар по боя­рам, думающим о родах своих и забывающих родину; удар по монахам, ищущим душеспасения в келиях и поборов по городам, а забывающим церковь, и человечество, и братство христианское. За кого из них заступится история?

Много ошибок помрачают славу преобразователя Рос­сии, но ему остается честь пробуждения ее к силе и к созна­нию силы. Средства, им употребленные, были грубые и веще­ственные; но не забудем, что силы духовные принадлежат народу и церкви, а не правительству; правительству же пре­доставлено только пробуждать или убивать их деятельность каким-то насилием, более или менее суровым. Но грустно подумать, что тот, кто так живо и сильно понял смысл государства, кто поработил вполне ему свою личность, так же как и личность всех подданных, не вспомнил в то же время, что там только сила, где любовь, а любовь только там, где личная свобода. Быть может, я строго судил о старине; но виноват ли я, когда она сама себя осудила? Если ни прежние обычаи, ни церковь не создали никакого видимого образа, в котором воплотилась бы старая Россия, не должны ли мы признаться, что в них недоставало одной какой-нибудь или даже несколь­ких стихий? Так и было. [...]

При всем том перед Западом мы имеем выгоды неисчи­слимые. На нашей первоначальной истории не лежит пятно завоевания. Кровь и вражда не служили основанием государ­ству Русскому, и деды не завещали внукам преданий ненави­сти и мщения. Церковь, ограничив круг своего действия, никогда не утрачивала чистоты своей жизни внутренней и не проповедовала детям своим уроков неправосудия и насилия. Простота дотатарского устройства областного не чужда бы­ла истины человеческой, и закон справедливости и любви взаимной служил основанием этого быта, почти патриар­хального. Теперь, когда эпоха создания государственного кончилась, когда связались колоссальные массы в одно це­лое, несокрушимое для внешней вражды, настало для нас время понимать, что человек достигает своей нравственной цели только в обществе, где силы каждого принадлежат всем и силы всех каждому. Таким образом, мы будем подвигаться вперед смело и безошибочно, занимая случайные открытия Запада, но придавая им смысл более глубокий или открывая в них те человеческие начала, которые для Запада остались тайными, спрашивая у истории церкви и законов ее — светил путеводительных для будущего нашего развития и воскре­шая древние формы жизни русской, потому что они были основаны на святости уз семейных и на неиспорченной инди­видуальности нашего племени. Тогда, в просвещенных и стройных размерах, в оригинальной красоте общества, соединяющего патриархальность быта областного с глубо­ким смыслом государства, представляющего нравственное и христианское лицо, воскреснет древняя Русь, но уже созна­ющая себя, а не случайная, полная сил живых и органических, а не колеблющаяся вечно между бытием и смертью…»

Иван Васильевич Киреевский (1806-1856), русский лите­ратурный критик, публицист, религиозный философ, един из основоположников славянофильства. Происхо­дил из старинного дворянского рода. Получил блестя­щее домашнее образование. С 1822 г. слушал лекции в Московском университете. В 1824 г. поступил на службу в Московский архив иностранной коллегии. В 1830 г. уехал в Германию для продолжения образования. По возвращении домой в 1832 г. стал издавать собственный журнал «Европеец», который, по мысли Киреевского, должен был знакомить читателей с передовой европей­ской культурой. После публикации статьи «Девятнадца­тый век» журнал был закрыт, а ее автор объявлен небла­гонадежным. Николай I усмотрел в ней скрытое требо­вание конституции для России. В 1839 г. после долгих лет молчания написал статью, не предназначенную для публикации, – «В ответ А.С.Хомякову» – в связи с публикацией последним статьи «О старом и новом». Обе статьи явились программными документами славя­нофильства как нового идейного течения. В 1852 г. опуб­ликовал в «Московском сборнике» одну из самых луч­ших работ – «О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России».

В ответ А.С. Хомякову (1839). – См.: Киреевский И. В. Кри­тика и эстетика. – М.: «Искусство», 1979. – С. 143-153.

«[...] Вопрос обыкновенно предлагается таким образом: прежняя Россия, в которой порядок вещей слагался из соб­ственных ее элементов, была ли лучше или хуже теперешней России, где порядок вещей подчинен преобладанию элемента западного? Если прежняя Россия была лучше теперешней, говорят обыкновенно, то надобно желать возвратить старое, исключительно русское, и уничтожить западное, искажающее русскую особенность; если же прежняя Россия была хуже, то надобно стараться вводить все западное и истреблять осо­бенность русскую. Силлогизм, мне кажется, не совсем верный. Если старое было лучше теперешнего, из этого не следует, чтобы оно было лучше теперь. Что годилось в одно время, при одних обстоятельствах, может не годиться в другое, при других обстоятельствах. Если же старое было хуже, то из этого также не следует, чтобы его элементы не могли сами собой развиться во что-нибудь лучшее, если бы только развитие это не было остановлено насильственным введением элемента чужого. [...]

Рассматривая общественное устройство прежней Рос­сии, мы находим многие отличия от Запада и, во-первых: образование общества в маленькие так называемые миры. Частная, личная самобытность, основа западного развития, была у нас так же мало известна, как и самовластие обще­ственное. Человек принадлежит миру, мир – ему. Поземель­ная собственность, источник личных прав на Западе, была у нас принадлежностью общества. Лицо участвовало во столько в праве владения, во сколько входило в состав общества. Но это общество не было самовластное и не могло само себя устроивать, само изобретать для себя законы, потому что не было отделено от других ему подобных обществ, управлявшихся однообразным обычаем. Бесчисленное мно­жество этих маленьких миров, составлявших Россию, было все покрыто сетью церквей, монастырей, жилищ уединенных отшельников, откуда постоянно распространялись повсюду одинакие понятия об отношениях общественных и частных. Понятия эти мало-помалу должны были переходить в общее убеждение, убеждение – в обычай, который заменял закон, устроивая по всему пространству земель, подвластных нашей церкви, одну мысль, один взгляд, одно стремление, один порядок жизни. Это повсеместное однообразие обычая было, вероятно, одною из причин его невероятной крепости, сохра­нившей его живые остатки даже до нашего времени сквозь все противодействие разрушительных влияний, в продолже­ние 200 лет стремившихся ввести на место его новые начала. Вследствие этих крепких, однообразных и повсеместных обычаев всякое изменение в общественном устройстве, несог­ласие с строем целого, было невозможно. Семейные отноше­ния каждого были определены прежде его рождения; в таком же предопределенном порядке подчинялась семья миру, мир более обширный – сходке, сходка – вечу и т. д., покуда все частные круги смыкались в одном центре, в одной православ­ной церкви. Никакое частное разумение, никакое искусствен­ное соглашение не могло основать нового порядка, выдумать новые права и преимущества. Даже самое слово право было у нас неизвестно в западном его смысле, но означало только справедливость, правду. Потому никакая власть никакому лицу, ни сословию не могла ни даровать, ни уступить ника­кого права, ибо правда и справедливость не могут ни прода­ваться, ни браться, но существуют сами по себе, независимо от условных отношений. На Западе, напротив того, все от­ношения общественные основаны на условии или стремятся достигнуть этого искусственного основания. Вне условия нет отношений правильных, но является произвол, который в правительственном классе называется самовластием, в управляемом – свободою. Но и в том и в другом случае этот произвол доказывает не развитие внутренней жизни, а развитие внешней, формальной. Все силы, все интересы, все права общественные существуют там отдельно, каждый сам по себе и соединяются не по нормальному закону, а или в случайном порядке, или в искусственном соглашении. В первом случае торжествует материальная сила, во вто­ром — сумма индивидуальных разумений. Но материальная сила, материальный перевес, материальное большинство, сумма индивидуальных разумений, в сущности, составляют одно начало, только в разных моментах своего развития. Поэтому общественный договор не есть изобретение энцикло­педистов, но действительный идеал, к которому стремились без сознания, а теперь стремятся с сознанием все западные общества под влиянием рационального элемента, перевеси­вшего элемент христианский. [...]

Россия не блестела ни художествами, ни учеными изоб­ретениями, не имея времени развиться в этом отношении самобытно и не принимая чужого развития, основанного на ложном взгляде и потому враждебного ее христианскому духу. Но зато в ней хранилось первое условие развития правильного, требующего только времени и благоприятных обстоятельств; в ней собиралось и жило то устроительное начало знания, та философия христианства, которая одна может дать правильное основание наукам. Все святые отцы греческие, не исключая самых глубоких писателей, были переведены, и читаны, и переписываемы, и изучаемы в тиши­не наших монастырей, этих святых зародышей несбывшихся университетов. Исаак Сирин, глубокомысленнейшее из всех философских писаний, до сих пор еще находится в списках XII-XIII веков. И эти монастыри были в живом, беспре­станном соприкосновении с народом. Какое просвещение в нашем подлом классе не вправе мы заключить из этого одного факта! Но это просвещение не блестящее, но глубо­кое; не роскошное, не материальное, имеющее целью удоб­ства наружной жизни, но внутреннее, духовное, это устройст­во общественное, без самовластия и рабства, без благород­ных и подлых; эти обычаи вековые, без писаных кодексов, исходящие из церкви и крепкие согласием нравов с учением веры; эти святые монастыри, рассадники христианского уст­ройства, духовное сердце России, в которых хранились все условия будущего самобытного просвещения; эти отшель­ники, из роскошной жизни уходившие в леса, в недоступных ущельях изучавшие писания глубочайших мудрецов христи­анской Греции и выходившие оттуда учить народ, их понима­вший; эти образованные сельские приговоры; эти городские веча; это раздолье русской жизни, которое сохранилось в пес­нях, – куда все это делось? Как могло это уничтожиться, не принесши плода? Как могло оно уступить насилию чужого элемента? Как возможен был Петр, разрушитель русского и вводитель немецкого? Если же разрушение началось преж­де Петра, то как могло Московское княжество, соединивши Россию, задавить ее? Отчего соединение различных частей в одно целое произошло не другим образом? Отчего при этом случае должно было торжествовать иностранное, а не русское начало?

Один факт в нашей истории объясняет нам причину такого несчастного переворота; этот факт есть Стоглавый Собор. Как скоро ересь явилась в церкви, так раздор духа должен был отразиться и в жизни. Явились партии, более или менее уклоняющиеся от истины. Партия нововводительная одолела партию старины именно потому, что старина разорвана была разномыслием. Оттуда при разрушении свя­зи духовной, внутренней явилась необходимость связи вещественной, формальной, оттуда местничество, опричнина, рабство и т. п. Оттуда искажение книг по заблуждению и не­вежеству и исправление их по частному разумению и произ­вольной критике. Оттуда перед Петром правительство в раз­номыслии с большинством народа, отвергаемого под назва­нием раскольников. Оттого Петр как начальник партии в государстве образует общество в обществе и все, что за тем следует.

Какой же результат всего сказанного? Желать ли нам возвратить прошедшее России и можно ли возвратить его? Если правда, что самая особенность русского быта заключа­лась в его живом исхождении из чистого христианства и что форма этого быта упала вместе с ослаблением духа, то теперь эта мертвая форма не имела бы решительно никакой важ­ности. Возвращать ее насильственно было бы смешно, когда бы не было вредно. Но истреблять оставшиеся формы может только тот, кто не верит, что когда-нибудь Россия возвратит­ся к тому живительному духу, которым дышит ее церковь [...]»

Виссарион Григорьевич Белинский (1811-1848), русский ли­тературный критик, публицист, социальный мыслитель, революционный демократ. Родился в Свеаборге в семье флотского лекаря. Окончил уездное училище и Пензен­скую гимназию. Учился (1829-1832) на словесном от­делении Московского университета, откуда формально был исключен за несдачу переводных экзаменов по бо­лезни. Посещал философский кружок Станкевича. В 1834 г. выступил со статьей «Литературные мечта­ния», которая принесла ему известность. С 1833 по 1839 г. сотрудник ряда московских журналов. После переезда в Петербург (1839) вел критические отделы в журналах «Отечественные записки» и «Современник». В июле 1847 г., будучи за границей на лечении, написал знаменитое письмо к Гоголю.

Письмо к н.В. Гоголю. – См.: в. Г. Белинский. Полное собра­ние сочинений. Т. X. М., Изд-во ан ссср, 1956. – с. 212-220.

15 Июля н. С, 1847 г. Залъцбрунн

Вы только отчасти правы, увидев в моей статье рассерженно­го человека: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в которое привело меня чтение Вашей книги. Но Вы вовсе не правы, приписавши это Вашим действительно не совсем лестным отзывам о почитателях Вашего таланта. Нет, тут была причина более важная. Оскорбленное чувство самолюбияеще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если б все дело заключалось в нем; но нельзя пе­ренести оскорбленного чувства истины, человеческого достоин­ства; нельзя молчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и доб­родетель.

Да, я любил Вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный со своею страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса. И Вы имели основательную причину хоть на минуту выйти из спокойного состояния духа, потерявши право на такую любовь. Говорю это не потому, чтобы я считал любовь свою награ­дою великого таланта, а потому, что, в этом отношении, представ­ляю не одно, а множество лиц, из которых ни Вы, ни я не видали самого большого числа и которые, в свою очередь, тоже никогда не видали Вас. Я не в состоянии дать Вам ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила Ваша книга во всех благо­родных сердцах, ни о том вопле дикой радости, который издали, при появлении ее, все враги Ваши – и не литературные (Чичи­ковы, Ноздревы, Городничие и т. п.), и литературные, которых имена Вам известны. Вы сами видите хорошо, что от Вашей кни­ги отступились даже люди, по-видимому, одного духа с ее духом. Если б она и была написана вследствие глубокого, искреннего убеждения, и тогда она должна была произвести на публику то же. впечатление. И если ее приняли все (за исключением немно­гих людей, которых надо видеть и знать, чтоб не обрадоваться их одобрению) за хитрую, но чересчур перетоненную проделку для достижения небесным путем чисто земных целей – в этом вино­ваты только Вы. И это нисколько не удивительно, а удивительно то, что Вы находите это удивительным. Я думаю, это оттого, что Вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мысля­щий человек, роль которого Вы так неудачно приняли на себя в своей фантастической книге. И это не потому, чтоб Вы не были мыслящим человеком, а потому, что Вы столько уже лет привыкли смотреть на Россию из Вашего прекрасного далека, а ведь извест­но, что ничего нет легче, как издалека видеть предметы такими, какими нам хочется их видеть; потому, что Вы, в этом прекрас­ном далеке, живете совершенно чуждым ему, в самом себе, внутри себя, или в однообразии кружка, одинаково с Вами настроенного и бессильного противиться Вашему на него влиянию. Поэтому Вы пе заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвеще­ния, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков поте­рянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с уче­нием церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их исполнение. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются амери­канские плантаторы, утверждая, что негр – не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ванька­ми, Стешками, Васьками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей. Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтоже­ние крепостного права, отменение телесного наказания, введение, по возможности, строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть. Это чувствует даже само правительство (которое хоро­шо знает, что делают помещики со своими крестьянами и сколько последние ежегодно режут первых), что доказывается его робки­ми и бесплодными полумерами в пользу белых негров и комиче­ским заменением однохвостого кнута треххвостою плетью. Вот вопросы, которыми тревожно занята Россия в ее апатическом полусне! И в это-то время великий писатель, который своими дивно-художественными, глубоко-истинными творениями тай могу­щественно содействовал самосознанию России, давши ей возмож­ность взглянуть на себя самое, как будто в зеркале, – является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара-поме­щика наживать от крестьян больше денег, ругая их неумытыми рылами. И это ли не должно привести меня в негодование?.. Да если бы Вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел Вас за эти позорные строки... И после этого Вы хотите, чтобы верили искренности направления Вашей книги? Нет, если бы Вы действительно преисполнились истиною Христова, а не дьяволова учения,— совсем не то написали бы Вы Вашему адепту из помещиков. Вы написали бы ему, что так как его крестьяне – его братья во Христе, а как брат не может быть рабом своего брата, то он должен или дать ему свободу, или хоть, по крайней мере, пользоваться их трудами как можно льготнее для них, сознавая себя, в глубине своей совести, в ложном в от­ношении к ним положении. А выражение: ах ты неумытое рыло! да у какого Ноздрева, какого Собакевича подслушали Вы его, чтобы передать миру как великое открытие в пользу и назидание русских мужиков, которые, и без того, потому и не умываются, что, поверив своим барам, сами себя не считают за людей? А Ва­ше понятие о национальном русском суде и расправе, идеал ко­торого нашли вы в словах глупой бабы в повести Пушкина, и по разуму которой должно пороть и правого и виноватого? Да это и так у нас делается в частую, хотя чаще всего порют только пра­вого, если ему нечем откупиться от преступления – быть без вины виноватым! И такая-то книга могла быть результатом труд­ного внутреннего процесса, высокого духовного просветления!.. Не может быть!.. Или Вы больны, и Вам надо спешить лечиться, или – не смею досказать моей мысли... Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскуран­тизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что Вы де­лаете!.. Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною... Что Вы подобное учение опираете на православную церковь – это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем Вы примешали тут? Что Вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более провославною церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, ра­венства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения. И оно только до тех пор и было спасением людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принципа ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть, поборницею неравенства, льстецом власти, врагом и гонительни­цею братства между людьми,— чем продолжает быть до сих пор. Но смысл учения Христова открыт философским движением про­шлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием на­смешки потушивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, больше сын Христа, плоть от плоти его и кость от кос­тей его, нежели все Ваши попы, архиереи, митрополиты и патри­архи, восточные и западные. Неужели Вы этого не знаете? А ведь все это теперь вовсе не новость для всякого гимназиста...

А потому, неужели Вы, автор «Ревизора» и «Мертвых душ», неужели Вы искренно, от души, пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католи­ческого? Положим, Вы не знаете, что второе когда-то было чем-то, между тем как первое никогда ничем не было, кроме как слу­гою и рабом светской власти; но неужели же и в самом деле Вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презре­нии у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет: дурья порода, колуханы, жеребцы? – попов. Не есть ли поп на Руси, для всех русских, представитель обжорства, скупости, низкопо­клонничества, бесстыдства? И будто всего этого Вы не знаете? Странно! По-Вашему, русский народ – самый религиозный в ми­ре: ложь! Основа религиозности есть пиэтизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себе задницу. Он говорит об образе: годится – молиться, не годит­ся – горшки покрывать. Приглядитесь пристальнее, и Вы увиди­те, что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие про­ходит с успехами цивилизации; но религиозность часто уживается и с ними: живой пример Франция, где и теперь много искренних, фанатических католиков между людьми просвещенными и обра­зованными и где многие, отложившись от христианства, все еще упорно стоят за какого-то бога. Русский народ не таков: мисти­ческая экзальтация вовсе не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме: и вот в этом-то, может быть, и заключается огромность историче­ских судеб его в будущем. Религиозность не привилась в нем даже к духовенству; ибо несколько отдельных, исключительных личностей, отличавшихся тихою, холодною, аскетическою созер­цательностью,— ничего не доказывают. Большинство же нашего духовенства всегда отличалось только толстыми брюхами, теоло­гическим педантством да диким невежеством. Его грех обвинить в религиозной нетерпимости и фанатизме; его скорее можно по­хвалить за образцовый индиферентизм в деле веры. Религиозность проявилась у нас только в раскольнических сектах, столь проти­воположных, по духу своему, массе народа и столь ничтожных перед нею числительно.

Не буду распространяться о Вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил себе сочувствия и уронил Вас в глазах даже людей, в других отношениях очень близких к Вам, по их направле­нию. Что касается до меня лично, предоставляю Вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да, говорят, и выгодно для Вас), только продолжайте благоразумно созерцать ее из вашего прекрасного далека: вблизи-то она не так красива и не так безопасна... Замечу только одно: когда европейцем, особенно католиком, овладевает религиозный дух – он делается обличителем неправой власти, подобно еврей­ским пророкам, обличавшим в беззаконии сильных земли. У нас же наоборот, постигнет человека (даже порядочного) болезнь, … , он тотчас же земному богу подкурит больше, чем небесному, да еще так хватит через край, что тот и хотел бы наградить его за раб­ское усердие, да видит, что этим скомпрометировал бы себя в гла­зах общества... Бестия наш брат, русский человек!..

Вспомнил я еще, что в Вашей книге Вы утверждаете как ве­ликую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. Что сказать Вам на это? Да простит Вас Ваш византийский бог за эту византийскую мысль, если только, передавши ее бумаге, Вы не знали, что го­ворили... «Но, может быть, – скажете Вы мне, – положим, что я заблу­ждался, и все мои мысли ложь; но почему ж отнимают у меня право заблуждаться и не хотят верить искренности моих заблуж­дений?» – Потому, отвечаю я Вам, что подобное направление в России давно уже не новость. Даже еще недавно оно было вполне исчерпано Бурачком с братиею. Конечно, в Вашей книге больше ума и даже таланта (хотя того и другого не очень богато в ней), чем в их сочинениях; зато они развили общее им с Вами учение с большей энергиею и большей последовательностью, смело дошли до его последних результатов, все отдали византийскому богу, ничего не оставили сатане; тогда как Вы, желая поставить по свече тому и другому, впали в противоречия, отстаивали, например, Пушкина, литературу и театр, которые с Вашей точки зрения, ес­ли б только Вы имели добросовестность быть последовательным, нисколько не могут служить к спасению души, но много могут служить к ее погибели. Чья же голова могла переварить мысль о тожественности Гоголя с Бурачком? Вы слишком высоко поста­вили себя во мнении русской публики, чтобы она могла верить в Вас искренности подобных убеждений. Что кажется естествен­ным в глупцах, то не может казаться таким в гениальном чело­веке. Некоторые остановились было на мысли, что Ваша книга есть плод умственного расстройства, близкого к положительному сумасшествию. Но они скоро отступились от такого заключения: ясно, что книга писалась не день, не неделю, не месяц, а может быть, год, два или три; в ней есть связь; сквозь небрежное изло­жение проглядывает обдуманность, а гимны властям предержа­щим хорошо устраивают земное положение набожного автора. Вот почему распространился в Петербурге слух, будто Вы написали эту книгу с целию попасть в наставники к сыну наследника. Еще прежде этого в Петербурге сделалось известным Ваше пи­сьмо к Уварову, где Вы говорите с огорчением, что Вашим сочи­нениям в России дают превратный толк, затем обнаруживаете не­довольство своими прежними произведениями и объявляете, что только тогда останетесь довольны своими сочинениями, когда тот, кто и т. д. Теперь судите сами: можно ли удивляться тому, что Ваша книга уронила Вас в глазах публики и как писателя и, еще больше, как человека?

Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского обще­ства, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдав­ленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот по­чему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех, даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности на­граждается общим вниманием всякое так называемое либераль­ное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих поэтов, искренно или неис­кренно отдающих себя в услужению православию, самодержавию и народности. Разительный пример – Пушкин, которому стоило написать только два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви! И Вы сильно ошибаетесь, если не шутя думаете, что Ва­ша книга пала не от ее дурного направления, а от резкости истин, будто бы высказанных Вами всем и каждому. Положим, Вы мог­ли это думать о пишущей братии, но публика-то как могла попасть в эту категорию? Неужели в «Ревизоре» и «Мертвых ду­шах» Вы менее резко, с меньшею истиною и талантом, и менее горькие правды высказали ей? И она, действительно, осердилась на Вас до бешенства, но «Ревизор» и «Мертвые души» от этого не пали, тогда как Ваша последняя книга позорно провалилась сквозь землю. И публика тут права: она видит в русских писате­лях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не прощает ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще и в зародыше, свежего, здравого чутья; и это же показывает, что у него есть будущность. Если Вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною падению Вашей книги!..

Не без некоторого чувства самодовольства скажу Вам, что мне кажется, что я немного знаю русскую публику. Ваша книга испу­гала меня возможностию дурного влияния на правительство, на цензуру, но не на публику. Когда пронесся в Петербурге слух, что правительство хочет напечатать Вашу книгу в числе многих тысяч экземпляров и продавать ее по самой низкой цене, мои друзья приуныли, но я тогда же сказал им, что несмотря ни на что книга не будет иметь успеха и о ней скоро забудут. И дей­ствительно, она теперь памятнее всем статьями о ней, нежели сама собою. Да, у русского человека глубок, хотя и не развит еще инстинкт истины! Ваше обращение, пожалуй, могло быть и искренно. Но мысль – довести о нем до сведения публики – была самая несча­стливая. Времена наивного благочестия давно уже прошли и для нашего общества. Оно уже понимает, что молиться везде все рав­но, и что в Иерусалиме ищут Христа только люди или никогда не носившие его в груди своей, или потерявшие его. Кто способен страдать при виде чужого страдания, кому тяжко зрелище угнете­ния чуждых ему людей, – тот носит Христа в груди своей и тому незачем ходить пешком в Иерусалим. Смирение, проповедуемое Вами, во-первых, не ново, а во-вторых, отзывается, с одной сто­роны, страшною гордостью, а с другой – самым позорным униже­нием своего человеческого достоинства. Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смиреньем, может быть плодом или гордости, или слабоумия, и в обоих случаях ведет неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму. И при этом Вы позволили себе цинически грязно выражаться не только о других (это было бы только невежливо), но и о самом себе – это уже гадко, потому что если человек, бьющий своего ближнего по щекам, возбуждает негодование, то человек, бьющий по щекам са­мого себя, возбуждает презрение. Нет! Вы только омрачены, а не просветлены: Вы не поняли ни духа, ни формы христианства на­шего времени. Не истиной христианского учения, а болезненною боязнью смерти, черта и ада веет от Вашей книги. И что за язык, что за фразы! «Дрянь и тряпка стал теперь всяк человек». Неужели Вы думаете, что сказать всяк, вместо всякий, значит выразиться библейски? Какая это великая истина, что, когда чело­век отдается лжи, его оставляют ум и талант! Не будь на Вашей книге выставлено Вашего имени и будь из нее выключены те ме­ста, где Вы говорите о самом себе как о писателе, кто бы поду­мал, что эта надутая и неопрятная шумиха слов и фраз–произ­ведение пера автора «Ревизора» и «Мертвых душ»?

Что же касается до меня лично, повторяю Вам: вы ошиблись, сочтя статью мою выражением досады за Ваш отзыв обо мне как об одном из Ваших критиков. Если б только это рассердило меня, я только об этом и отозвался бы с досадою, а обо всем остальном выразился бы спокойно и беспристрастно. А это правда, что Ваш отзыв о Ваших почитателях вдвойне нехорош. Я понимаю необ­ходимость иногда щелкнуть глупца, который своими похвалами, своим восторгом ко мне только делает меня смешным; но и эта необходимость тяжела, потому что как-то по-человечески неловко даже за ложную любовь платить враждою. Но Вы имели в виду людей если не с отличным умом, то все же и не глупцов. Эти люди в своем удивлении к Вашим творениям наделали, быть мо­жет, гораздо больше восторженных восклицаний, нежели сколько высказали о них дела; но все же их энтузиазм к Вам выходит из такого чистого и благородного источника, что Вам вовсе не следо­вало бы выдавать их главою общим их и Вашим врагам, да еще вдобавок обвинить их в намерении дать какой-то предосудитель­ный толк Вашим сочинениям. Вы, конечно, сделали это по увле­чению главною мыслию Вашей книги и по неосмотрительности, а Вяземский, этот князь в аристократии и холоп в литературе, развил Вашу мысль и напечатал на Ваших почитателей (стало быть, на меня всех более) чистый донос. Он это сделал, вероятно, в благодарность Вам за то, что Вы его, плохого рифмоплета, про­извели в великие поэты, кажется, сколько я помню, за его «вя­лый, влачащий по земле стих». Все это нехорошо! А что Вы толь­ко ожидали времени, когда Вам можно будет отдать справедли­вость и почитателям Вашего таланта (отдавши ее с гордым смирением Вашим врагам), этого я не знал, не мог, да, признать­ся, и не захотел бы знать. Передо мною была Ваша книга, а не Ваши намерения. Я читал и перечитывал ее сто раз, и все-таки не нашел в ней ничего, кроме того, что в ней есть, а то, что в ней есть, глубоко возмутило и оскорбило мою душу. Если б я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро бы превратилось в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать к Вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого и хотя Вы всем и каж­дому печатно дали право писать к Вам без церемоний, имея в ви­ду одну правду. Живя в России, я не мог бы этого сделать, ибо тамошние Шпекины распечатывают чужие письма не из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов. Но нынешним летом начинающаяся чахотка прогнала меня за гра­ницу и N переслал мне Ваше письмо в Зальцбрунн, откуда я сегодня же еду с Ан(ненковым) в Париж через Франкфурт-на-Майне. Неожиданное получение Вашего письма дало мне воз­можность высказать Вам все, что лежало у меня на душе против Вас по поводу Вашей книги. Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить: это не в моей натуре. Пусть Вы или само время докажет мне, что я ошибался в моих о Вас заключениях – я пер­вый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал Вам. Тут дело идет не о моей или Вашей личности, но о предмете, ко­торый гораздо выше не только меня, но даже и Вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России. И вот мое послед­нее, заключительное слово: если Вы имели несчастие с гордым смирением отречься от Ваших истинно великих произведений, то теперь Вам должно с искренним смирением отречься от послед­ней Вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить но­выми творениями, которые напомнили бы Ваши прежние».

Александр Иванович Герцен (1812-1870), русский писатель, публицист, философ, револю­ционный демократ. Родился в Москве. Внебрачный сын богатого помещика И.А.Яковлева. В 1829-1833гг. учился на физико-математическом отделении Москов­ского университета. В студенческие годы принял участие вместе с Н. П. Огаревым в работе кружка, в котором обсуждались политические проблемы, революционное движение на Западе, идеи утопических социалистов – Сен-Симона и Фурье. В 1834 г. арестован, отправлен в ссылку в Вятку. В начале 1840 г. вернулся в Москву. В 1847 г. уехал за границу. Начинает раз­рабатывать концепцию «русского» социализма, цент­ральным звеном которой явилась сельская крестьянская община. Герцен развивает далее идею Чаадаева о том, что социально-историческая отсталость России может стать ее преимуществом. В последующий период (после смерти Николая I в 1855 г.) Герцен издает альманах «Полярная звезда» и газету «Колокол».

Русский народ и социализм. Письмо к И. Мишле (1851). – См.: Герцен А. И. Сочине­ния в 2 тт. – Т. 2. – М.: Мысль, 1986. – С. 154-178. Поводом для выступления Герцена с открытым письмом к француз­скому историку Жюлю Мишле послужили несправедливые оцен­ки русского народа, которые содержались в очерке «Польша и Россия. Легенды о Костюшко». Очерк был напечатан в одном из парижских изданий в августе-сентябре 1851 г.

«Милостивый государь, Вы стоите слишком высоко в мнении всех мыслящих людей, каждое слово, вытекающее из вашего благородного пера, принимается европейскою демократиею с слишком полным и заслуженным доверием, чтобы в деле, касающемся самых глубоких моих убеждений, мне было возможно мол­чать и оставить без ответа характеристику русского народа, помещенную вами в вашей легенде о Костюшке. Этот ответ необходим и по другой причине; пора пока­зать Европе, что, говоря о России, говорят не о безответном, не об отсутствующем, не о глухонемом.

Мы, оставившие Россию только для того, чтобы сво­бодное русское слово раздалось, наконец, в Европе, – мы тут налицо и считаем долгом подать свой голос, когда человек, вооруженный огромным и заслуженным авторите­том, утверждает, что «Россия не существует, что русские не люди, что они лишены нравственного смысла». Если вы разумеете Россию официальную, царство-фа­сад, византийско-немецкое правительство, то вам и книги в руки. Мы соглашаемся вперед со всем, что вы нам скажете. Не нам тут играть роль заступника. У русского правитель­ства так много агентов в прессе, что в красноречивых аполо­гиях его действий никогда не будет недостатка.

Но не об одном официальном обществе идет речь в ва­шем труде; вы затрагиваете вопрос более глубокий; вы гово­рите о самом народе. Бедный русский народ! Некому возвысить голос в его защиту! Посудите сами, могу ли я, по совести, молчать. Русский народ, милостивый государь, жив, здоров и да­же не стар, – напротив того, очень молод. Умирают люди и в молодости, это бывает, но это не нормально. Прошлое русского народа темно; его настоящее ужас­но, но у него есть права на будущее. Он не верит в свое настоящее положение, он имеет дерзость тем более ожидать от времени, чем менее оно дало ему до сих пор. Самый трудный для русского народа период приближа­ется к концу. Его ожидает страшная борьба; к ней готовятся его враги. Великий вопрос: быть или не быть – скоро будет решен для России. Но грешно перед борьбою отчаиваться в успехе.

Русский вопрос принимает огромные, страшные раз­меры; он сильно озабочивает все партии; но, мне кажется, что слишком много занимаются Россиею императорскою, Россиею официальной и слишком мало Россиею народной, Россиею безгласной. Община спасла русский народ от монгольского варвар­ства и от императорской цивилизации, от выкрашенных по-европейски помещиков и от немецкой бюрократии. Общин­ная организация, хоть и сильно потрясенная, устояла против вмешательств власти; она благополучно дожила до развития социализма в Европе. Это обстоятельство бесконечно важно для России.

Русское самодержавие вступает в новый фазис. Вырос­шее из антинациональной революции, оно исполнило свое назначение; оно осуществило громадную империю, грозное войско, правительственную централизацию. Лишенное дей­ствительных корней, лишенное преданий, оно обречено на бездействие; правда, оно возложило было на себя новую задачу – внести в Россию западную цивилизацию, и оно до некоторой степени успевало в этом, пока еще играло роль просвещенного правительства. Эта роль теперь оставлена им.

Правительство, распавшееся с народом во имя цивили­зации, не замедлило отречься от образования во имя самодержавия. Оно отреклось от цивилизации, как скоро сквозь ее стремления стал проглядывать трехцветный призрак либера­лизма; оно попыталось вернуться к национальности, к наро­ду. Это было невозможно. Народ и правительство не имели ничего общего между собою; первый отвык от последнего, а правительству чудился в глубине масс новый призрак, еще более страшный призрак – красного петуха. Конечно, либе­рализм был менее опасен, чем новая пугачевщина, но страх и отвращение от либеральных идей стали так сильны, что правительство не могло более примириться с цивилизациею. С тех пор единственной целью царизма остался царизм. Он властвует, чтоб властвовать. Громадные силы употребля­ются на взаимное уничтожение, на сохранение искусствен­ного покоя.

Но самодержавие для самодержавия напоследок стано­вится невозможным; это слишком нелепо, слишком бесплодно. Оно почувствовало это и стало искать занятия в Евро­пе. Деятельность русской дипломатии неутомима; повсюду сыплются ноты, советы, угрозы, обещания, снуют агенты и шпионы. Император считает себя естественным покрови­телем немецких принцев; он вмешивается во все мелкие интриги мелких германских дворов; он решает все споры; то побранит одного, то наградит другого великою княжной. Но этого недостаточно для его деятельности. Он принимает на себя обязанность первого жандарма вселенной, он опора всех реакций, всех гонений. Он играет роль представителя монар­хического начала в Европе, позволяет себе аристократичес­кие замашки, словно он Бурбон или Плантагенет, словно его царедворцы – Глостеры или Монморанси. К сожалению, нет ничего общего между феодальным монархизмом с его определенным началом, с его прошлым, с его социальной и религиозной идеею и наполеоновским деспотизмом петербургского царя, имеющим за себя лишь печальную историческую необходимость, преходящую пользу, не опирающимся ни на каком нравственном начале. И Зимний дворец, как вершина горы под конец осени, покрывается все более и более снегом и льдом. Жизненные соки, искусственно поднятые до этих правительственных вер­шин, мало-помалу застывают; остается одна материальная сила и твердость скалы, еще выдерживающей напор револю­ционных волн.

Николай, окруженный генералами, министрами, бюрокра­тами, старается забыть свое одиночество, но становится час от часу мрачнее, печальнее, тревожнее. Он видит, что его не любят; он замечает мертвое молчание, царствующее вокруг него, по явственно доходящему гулу далекой бури, которая как будто к нему приближается. Царь хочет забыться. Он громко провоз­гласил, что его цель – увеличение императорской власти. Это признание — не новость: вот уже двадцать лет, как он без устали, без отдыха трудится для этой единственной цели; для нее он не пожалел ни слез, ни крови своих поддан­ных. Все ему удалось; он раздавил польскую народность. В России он подавил либерализм.

Чего, в самом деле, еще хочется ему? отчего он так мрачен? Император чувствует, что Польша еще не умерла. На место либерализма, который он гнал с ожесточением совер­шенно напрасным, потому что этот экзотический цветок не может укорениться на русской почве, встает другой вопрос, грозный, как громовая туча. Народ начинает роптать под игом помещиков; беспре­станно вспыхивают местные восстания; вы сами приводите тому страшный пример. Партия движения, прогресса требует освобождения кре­стьян; она готова принести в жертву свои права. Царь колеб­лется и мешает; он хочет освобождения и препятствует ему. Он понял, что освобождение крестьян сопряжено с осво­бождением земли, что освобождение земли, в свою оче­редь, – начало социальной революции, провозглашение сельского коммунизма. Обойти вопрос об освобождении не­возможно – отодвинуть его решение до следующего царст­вования, конечно, легче, но это малодушно, и, в сущности, это только несколько часов, потерянных на скверной поч­товой станции без лошадей...

Из всего этого вы видите, какое счастие для России, что сельская община не погибла, что личная собственность не раздробила собственности общинной; какое это счастье для русского народа, что он остался вне всех политических дви­жений, вне европейской цивилизации, которая, без сомнения, подкопала бы общину и которая ныне сама дошла в социали­зме до самоотрицания. Европа не разреши­ла антиномии между личностью и государством, но она поставила себе задачею это разрешение. Россия также не нашла этого решения. Перед этим вопросом начинается наше равенство. Европа на первом шагу к социальной революции встре­чается с этим народом, который представляет ей осуществле­ние, полудикое, неустроенное, – но все-таки осуществление постоянного дележа земель между земледельцами. И за­метьте, что этот великий пример дает нам не образованная Россия, но сам народ, его жизненный процесс. Мы, русские, прошедшие через западную цивилизацию, мы не больше, как средство, как закваска, как посредники между русским народом и революционной Европою. Человек будущего в России – мужик, точно так же как во Франции работ­ник. [...]

Различие между вашими законами и нашими указами заключается только в заглавной формуле. Указы начинаются подавляющей истиною: «Царь соизволил повелеть»; ваши законы начинаются возмутительной ложью – ироническим злоупотреблением имени французского народа и словами «свобода, братство и равенство». Николаевский свод рассчи­тан против подданных и в пользу самодержавия. Наполе­оновский свод имеет решительно тот же характер. На нас лежит слишком много цепей, чтобы мы добровольно надели на себя еще новых. В этом отношении мы стоим совершенно наряду с нашими крестьянами. Мы покоряемся грубой силе.Мы рабы, потому что не имеем возможности освободиться; но мы не принимаем ничего от наших врагов.

Россия никогда не будет протестантскою. Россия никогда не сделает революции с целью отде­латься от царя Николая и заменить его царями-предста­вителями, царями-судьями, царями-полицейскими. Мы, может быть, требуем слишком много и ничего не достигнем. Может быть, так, но мы все-таки не отчаиваемся; прежде 1848 года России не должно, невозможно было всту­пать в революционное поприще, ей следовало доучиться, и теперь она доучилась. Сам царь это замечает и свирепству­ет против университетов, против идей, против науки; он старается отрезать Россию от Европы, убить просвещение. Он делает свое дело. Успеет ли он в нем? Я уже сказал это прежде. Не следует слепо верить в будущее; каждый зародыш имеет право на развитие, но не каждый развивается. Будущее России зависит не от нее од­ной. Оно связано с будущим Европы. Кто может предсказать судьбу славянского мира в случае, если реакция и абсолю­тизм окончательно победят революцию в Европе? Быть может, он погибнет? Но в таком случае погибнет и Европа... И история перенесется в Америку [...]».

Михаил Петрович Погодин (1800-1875), русский ис­торик, писатель, журналист и публицист. Академик Пе­тербургской Академии наук (1841). Сын крепостного крестьянина, отпущенного на волю в 1806 г. Окончил Московский университет в 1821 г., а с 1826 г. его про­фессор. Признание самобытности русской истории, в ко­торой отсутствует внутренняя борьба в отличие от За­падной Европы, составляло основу исторических и об­щественно-политических взглядов Погодина. По ряду вопросов его взгляды были близки к воззрениям славя­нофилов. В своей обширной публицистике также при­держивался официальных, охранительных взглядов на государственный строй и общественный порядок. Про­поведовал теорию официальной народности в духе фор­мулы Уварова «православие, самодержавие и народ­ность». Поддерживал славянские национальные движе­ния на Балканах и в Австро-Венгрии. В 1841-1856 гг. издавал в Москве журнал «Москвитянин».

Историко-политические письма и записки в продолжение Крымской войны. Против мысли о содействии войною революционному движению в Европе (1854). – См.: Антология мировой политической мысли. В 5 т. Т. 3. Политическая мысль в России. Х – первая половина ХIХ века. – М., 1997. – С. 792-797.

«Говорят, что главная задержка этой войны заключается в опасении Государя подать повод к Европейской войне, вооружиться против консервативного государства и обо­дрить революционную партию. Австрия есть консервативное государство – так зачем же она не осталась с нами? Она сама не боится подать повода к нарушению у себя порядка, а мы должны останавливать свои действия, уступать нападающим, для того чтоб у нее порядок не нарушился. Ведь здесь смысла нет! Мы должны заботиться о спокойствии врагов наших больше, нежели они сами заботятся о себе, и приносить в жертву их спокойствию свои выгоды, между тем как они разоряют нас и хотят обобрать, ослабить и унизить. Государь не может идти, говорят, против того порядка, который он сам поддерживал и установлял в продолжение тридцати лет. Но разве этот порядок остался с ним? Этот порядок изменил Ему, предал Его, вооружился против Него и поставил в такое критическое положение Россию, в каком она никогда не бывала, то гладить по головке этот законный, австрийский порядок – противно всякой логике. – Мы должны жертвовать своими обязанностями и выгодами для отвращения революции от Европейских государств, кои сами ее накликают на себя, даже за нами идучи против России. Черт с вами, если вы этого хотите! Один человек бьет и грабит другого, да и требует, чтоб тот молчал и не оборонялся, а то, говорит, со мною случится дурно, а ты будешь виноват. Что же? – другой, под его ударами, начинает ему в самом деле кланяться, опасаясь, чтоб с ним не случилось ничего дурного. Не лучше ли бы простаку сказать: да перестань сам драться, если боишься, чтоб с тобой ничего не случилось. В таком точно положении находятся те, кто задерживает войну из опасения, чтоб у наших врагов не поднялась революционная партия.

Да полно, революционная ли? Болгары и сербы и прочие славяне имеют такое же полное и законное право вос­стать против турок, какое имели греки, какое имели мы восстать против татар. Австрийцы с турками имеют только то различие, что исповедуют Христианскую веру, а поступа­ют со своими покоренными славянами в отношении к вере и языку, то есть в отношении к самым драгоценным и свя­щенным чувствованиям человека, гораздо хуже турок. Наши политики, если не подкупленные, то близорукие, пользуясь расположением и прежним образом мыслей, от которого в политике еще мудренее отставать, чем в науке (такова сила предрассудков, мнение есть часть нас самих), закричат, что наша политика переменяется! Да она и должна перемениться, даже не по нашему выбору, а по собственной вине наших врагов. Если б остались с нами, так были бы целы. Кто же виноват?

Но разве мы виноваты, если правительства нас предали и не хотят идти с нами, и порядок, нами утвержденный, обрушили на нас? Не укреплять же нам его опять себе на голову! Нам ничего не остается больше, как обратиться к народам. И такими-то софизмами наши дипломаты удерживают нас от твердого ведения войны, которую враги наши все-таки нимало не ослабляют. Хорош и историк Гизо, который стращает Императора Николая революцией во Франции, забывая, что Российский Государь должен заботиться не о Франции, а о России, и что в России есть своих 70 миллионов жителей. Гизо француз... Европейскою войною мы и можем теперь только облег­читься, если не хотим на одних своих плечах нести всеобщего нападения. Поднять Турцию, поднять Австрию, поднять Гре­цию, поднять Польшу, – а Италия поднимется сама, может быть и Франция: вы хотели войны – так вот вам она: иначе нельзя нам отделаться, если не хотим уступить Крыма, Кавка­за, Финляндии, Польши, да заплатить тысячу миллионов рублей военных издержек, принять на себя позор и уйти со стыдом в Азию. Выбор, кажется, не трудный: всю Европу иметь против себя, или поставить одну половину ее на другую? Грех не на нашей совести. Впрочем, грех такой, какой принимал на свою душу Сергей чудотворец, благословляя Московскую рать идти на Куликово поле. Это не грех, а подвиг спасения, священная обязанность, которую только враги, предатели сатанинскими своими софизмами стараются представить в глазах великодуш­ного Русского Царя или близоруких, бездушных дипломатов в уровень с неистовствами какой-нибудь западной революции.

Это есть освобождение от чужого ига. Какой порядок заведут они по свержении ига? Это не наше дело, а их дело. Ни Кошута, ни Мадзини бояться нам нечего. Разумеется, восстановленные государства захотят вос­пользоваться приобретенною свободою после столь долгих страданий. Свобода гораздо мудренее покорности и бывает умнее, большей частью, только в состоянии отрицательном, а чуть из него выйдет, так и попадет в страшные затруднения: примеры видали мы на Испании, пример видели на республи­ке Французской 24 Февраля, да и вообще на всей Франции с 1789 года. В новых государствах начнется длинный процесс опытов, которые можем мы наблюдать, изучать – и только!

Но не будут ли эти соседние опыты опасны для нас? Не будут ли учреждения свободных государств подле России соблазнительны для нее самой? Не послужит ли их револю­ция примером для нашей? Несчастные опасения, которыми люди, не знающие Рос­сии, хоть и благонамеренные, смущают Государя и мешают ему давно в его благих намерениях, в его прекрасных движе­ниях, в его благородных чувствованиях. Это люди, не знающие языка (я не исключаю здесь Русских, между которыми есть очень мало исключений), не имеющие понятия о Русской вере, которая составляет сущ­ность Русского человека, не знакомые с Русской историей, не знающие России и всех ее местных условий. Если некоторые из них проезжали иногда по той или иной губернии, то в приготовленных встречах, по исправленным, к их проезду, большим дорогам, не только нельзя узнать ее, но напротив, они должны были получить самое превратное понятие, а все официальные рапорты есть чистый обман, напоминающий басню Крылова об ершах, плясавших на сковородке.

Все наши агенты – люди, родились большей частью в Петербурге, учились у французских гувернеров и всю жизнь провели на службе: какое же средство есть им узнать Россию? Да прибавьте к тому, что они ничего не читают по-русски, – этого нет у них и заведения. … Вследствие сих причин, о русских предметах, например: раскольниках, крестьянах, уездных городах и проч., они име­ют понятия самые дикие и решительно не знают, где бояться и где оставаться в покое. Всякая революция условливается историей той страны, где происходит. Революции не перенимаются, а происходят каждая на своем месте, из своих причин. Подражания оканчиваются всегда ничем. Деспотическая Франция несколько сот лет сущест­вовала подле конституционной Англии. Древняя Русь и древняя Польша жили одна подле другой…. Австрийские Нидерла­нды подверглись весьма мало влиянию соседней Голландии. Россия представляет совершенно противоположное го­сударство Западным. Восток есть Восток, а Запад есть За­пад – вот какой простой истины не могут понять ни запад­ные мудрецы, ни наши их бледные копии. Семян западной революции в России не было, следовательно, мы не должны были бояться западных революций; но находятся люди, ко­торые сами, задним числом, усердно посевают теперь ее! Господи, удержи их руку от пагубного сеяния!»

Споры в московских литературных салонах 1840-х годов

Александр Иванович Герцен. Былое и думы. – См.: А.И. Герцен. Былое и думы. Т. II, М., 1937. – С. 403-414.

«Возвратившись из Новгорода в Москву, я застал оба стана на барьере. Славяне были в полном боевом порядке, с своей лег­кой кавалерией под начальством Хомякова и чрезвычайно тяже­лой пехотой Шевырева и Погодина, с своими застрельщиками, охотниками, ультра-якобинцами, отвергавшими все, бывшее после киевского периода, и умеренными жирондистами, отвергавшими только петербургский период; у них были свои кафедры в уни­верситете, свое ежемесячное обозрение, выходившее всегда два месяца позже, но все же выходившее. При главном корпусе состояли православные гегельянцы, византийские богословы, ми­стические поэты, множество женщин и пр., и пр.

Война наша сильно занимала литературные салоны в Москве. Вообще Москва входила тогда в ту эпоху возбужденности ум­ственных интересов, когда литературные вопросы, за невозмож­ностью политических, становятся вопросами жизни. Появление замечательной книги составляло событие; критики и антикритики читались и комментировались с тем вниманием, с которым, бы­вало, в Англии или во Франции следили за парламентскими прениями. Подавленность всех других сфер человеческой деятельности бросала образованную часть общества в книжный мир, и в нем: одном, действительно, совершался глухо и полу­словами протест против николаевского гнета, тот протест, ко­торый мы услышали открыто и громче на другой день после его смерти.

В лице Грановского московское общество приветствовало рвущуюся к свободе мысль Запада, мысль умственной независи­мости и борьбы за нее. В лице славянофилов оно протестовало против оскорбленного чувства народности бироновским высоко­мерием петербургского правительства... Говоря о московских гостиных и столовых, я говорю о тех, в которых некогда царил А.С. Пушкин; где до нас декабристы давали тон; где смеялся Грибоедов; где М.Ф. Орлов и А.П. Ер­молов встречали дружеский привет, потому что они были в опале; где, наконец, А.С. Хомяков спорил до четырех часов утра, на­чавши в девять; где К. Аксаков с мурмолкой в руке свирепство­вал за Москву, на которую никто не нападал, и никогда не брал в руки бокала шампанского, чтоб не сотворить тайно моление и тост, который все знали; где Редкин выводил логически личного бога; где Грановский являлся с своей тихой, но твердой речью; где все помнили Бакунина и Станкевича; где Чаадаев, тщательно одетый, с нежным, как из воску, лицом, сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми в оригинальную форму и намеренно замороженными; где молодой старик А. И. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы, от Шатобриана и Рекамье до Шеллинга; где Боткин и Крюков пантеистически наслаждались расска­зами М.С. Щепкина и куда, наконец, иногда падал, как Конгривова ракета, Белинский, выжигая кругом все, что попадало...

...Москва сороковых годов... принимала деятельное участие за мурмолки и против них; барыни и барышни читали статьи очень скучные, слушали прения очень длинные, спорили сами за К. Аксакова или за Грановского, жалея только, что Аксаков слишком славянин, а Грановский недостаточно патриот. Споры возобновлялись на всех литературных и не литератур­ных вечерах, на которых мы встречались, – а это было раза два или три в неделю. В понедельник собирались у Чаадаева, в пят­ницу у Свербеева, в воскресенье у А.П. Елагиной. Сверх участников в спорах, сверхлюдей, имевших мнения, на эти вечера приезжали охотники, даже охотницы и сидели до двух часов ночи, чтоб посмотреть, кто из матодоров кого отделает и как отделают его самого; приезжали в том роде, как встарь ездили на кулачные бои и в амфитеатр, что за Рогожской заставой.

Ильей Муромцем, разившим всех, со стороны православия и славянизма, был Алексей Степанович Хомяков «Горгиас, совопросник мира сего», по выражению полуповрежденного Морошкина. Ум сильный, подвижной, богатый средствами и неразбор­чивый на них, богатый памятью и быстрым соображением, он горячо и неутомимо проспорил всю свою жизнь. Боец без устали и отдыха, он бил и колол, нападал и преследовал, осыпал остро­тами и цитатами, пугал и заводил в лес, откуда без молитвы выйти нельзя, – словом, кого за убеждение – убеждение прочь, кого за логику – логика прочь. Хомяков был, действительно, опасный противник; закалив­шийся старый бретер диалектики, он пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой. Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как средневековые рыцари, караулившие богородицу, спал вооруженный. Во всякое время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор и употреблял для торжества своего славянского воззрения все на свете, от казу­истики византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста. Возражения его, часто мнимые, всегда ослепляли и сбивали с толку.

Хомяков знал очень хорошо свою силу и играл ею; забрасы­вал словами, запугивал ученостью, надо всем издевался, застав­лял человека смеяться над собственными верованиями и убе­ждениями, оставляя его в сомнении, есть ли у него у самого что-нибудь заветное. Он мастерски ловил и мучил на диалекти­ческой жаровне остановившихся на полдороге, пугал робких, при­водил в отчаяние дилетантов и при всем этом смеялся, как ка­залось, от души. Я говорю «как казалось», потому что в не­сколько восточных чертах его выражалось что-то затаенное и какое-то азиатское простодушное лукавство вместе с русским себе на уме. Он, вообще, больше сбивал, чем убеждал. Философские споры его состояли в том, что он отвергал возможность разумом дойти до истины; он разуму давал одну формальную способ­ность, – способность развивать зародыши, или зерна, иначе полу­чаемые, относительно готовые (то есть даваемые откровением, получаемые верой). Если же разум оставить на самого себя, то, бродя в пустоте и строя категорию за категорией, он может обли­чить свои законы, но никогда не дойдет ни до понятия о духе, ни до понятия о бессмертии и пр. На этом Хомяков бил на голову людей, остановившихся между религией и наукой. Как они ни бились в формах гегелевской методы, какие ни делали построе­ния, Хомяков шел с ними шаг в шаг и под конец дул на карточ­ный дом логических формул или подставлял ногу и заставлял их падать в «материализм», от которого они стыдливо отрекались, или в «атеизм», которого они просто боялись. Хомяков торже­ствовал! Присутствуя несколько раз при его спорах, я заметил эту уловку, и в первый раз, когда мне самому пришлось помериться с ним, я его сам завлек к этим выводам. Хомяков щурил свой косой глаз, потряхивал черными, как смоль кудрями и вперед улыбался. – Знаете ли что, – сказал он вдруг, как бы удивляясь сам новой мысли, — не только одним разумом нельзя дойти до ра­зумного духа, развивающегося в природе, но не дойдешь до того, чтобы понять природу иначе, как простое, беспрерывное брожение, не имеющее цели и которое может и продолжаться и остановиться. А если это так, то вы не докажете и того, что исто­рия не оборвется завтра, не погибнет с родом человеческим, с планетой. – Я вам и не говорил, – ответил я ему, – что я берусь доказывать; я очень хорошо знал, что это невозможно. – Как? – сказал Хомяков, несколько удивленный, – вы можете принимать эти страшные результаты свирепейшей имманенции ив вашей душе ничего не возмущается? – Могу, потому что выводы разума не зависимы от того, хочу я их или нет. – Ну, вы, по крайней мере, последовательны; однако, как человеку надобно свихнуть себе душу, чтоб примириться с этими печальными выводами вашей науки и привыкнуть к ним. – Докажите мне, что не-наука ваша истиннее, и я приму, ее так же откровенно и безбоязненно, к чему бы она меня ни привела, хоть к Иверской. – Для этого надобно веру. – Но Алексей Степанович, вы знаете: «На нет и суда нет».

Многие и некогда я сам думали, что Хомяков спорил из арти­стической потребности спорить, что глубоких убеждений у него не было, и в этом была виновата его манера, его вечный смех и поверхностность тех, которые его судили. Я не думаю, чтоб кто-нибудь из славян сделал больше для распространения их воз­зрения, чем Хомяков. Вся его жизнь, человека очень богатого и не служившего, была отдана пропаганде. Смеялся ли он, или пла­кал, – это зависело от нерв, от склада ума, от того, как его сложила среда и как он отражал ее; до глубины убеждения это не касается».

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]