- •Часть I
- •Содержание
- •Глава I. О методологии научного изучения истории искусства
- •Глава II. Что такое парадигма?
- •Глава III. Парадигма I. 1917–1919 гг.
- •Глава IV. Парадигма I. 1917–1919 гг.
- •Глава V. Парадигма II. 1920–1925 гг.
- •10 000 000 Вымрет, если хлеба не будет.
- •Глава VI. Парадигма II. 1920–1925 гг.
- •Глава VII. «Промежуток». 1926–1932 гг. Общественная жизнь и идеи
- •Глава VIII. Культурная жизнь ссср в годы «промежутка».
- •1926–1932: «Шекспир — это Шекспир»
- •В нем отсутствует уют, —
- •Плачет маленький теленок
- •Асеев Николай Николаевич (1889–1963), поэт; был близок к символистам, затем входил в лит. Группу «Центрифуга»; участник I Мировой войны, в 1922 вернулся в Москву, с 1923 участник лит. Группы леф
- •Бальмонт Константин Дмитриевич (1867–1942), поэт; один из лидеров (с в. Брюсовым) моск. Символистов; с 1920 в эмиграции
- •Гроссман Леонид Петрович (1888–1965), писатель, литературовед, лит. Критик
- •Гуль Роман Борисович (1896–1986), писатель, публицист, критик, общественный деятель, редактор «Нового журнала» (с 1952); участник «Ледяного похода» корниловской армии; с 1919 в эмиграции
- •Клопшток Фридрих Готлиб (Friedrich Gottlieb Klopstock, 1724–1803), немецкий поэт
- •Манизер Матвей Генрихович (1891–1966), скульптор, народный художник ссср, академик и в 1947–1966 вице-президент Академии художеств ссср
- •Масс Владимир Захарович (1896–1979), поэт, писатель-сатирик, эстрадный драматург
- •Туркин (Алатров) Никандр Васильевич (1863–1919), театральный критик, драматург, режиссер, сценарист и кинорежиссер; завлит фирмы Ханжонкова
- •Уайльд Оскар (Oscar Fingal o’Flahertie Wills Wilde; 1854–1900), ирландский поэт, писатель, драматург, эссеист
- •Хайт Юлий (Илья) Абрамович (1897–1966), композитор, автор романсов и песен Хаксли Олдос (Aldous Huxley; 1894–1963), английский поэт, прозаик и эссеист; с 1937 жил в сша
- •102 Устрялов н. В. Россия (у окна вагона) (http://www.Kulichki.Com/moshkow/politolog/ustryalov/
- •312 Трушнович а. Р. Воспоминания корниловца. 1914–1934. М., 2004. (http://www.Dk1868.Ru/history/zap_korn3.Htm)
- •447 Это понятие употреблено и в ст.: Устрялов н. Patriotica // Смена вех. Прага, 1921. С. 52–71.
- •676 Папкова в. Русская мода хх века: 1910–1930 годы: [Электр. Ресурс] (http://www.Osinka.Ru/Moda/Style/2007_Fashion_xXvek/1910-1930_07.Html).
- •1107 Шаламов. Воспоминания. С. 25.
- •1327 Мамлеев Дмитрий. Сталин - Гронскому: "Не лезь не в свое дело!" // Известия, 13 июля 2006.
Глава VI. Парадигма II. 1920–1925 гг.
Образ культуры: «улучшаем Шекспира для нас»
В годы военного коммунизма (до мая 1921) власть предпринимала энергичные усилия по огосударствлению искусства, однако они кончились провалом. Иначе быть не могло — при государственной организации и управлении культурным процессом его финансирование монополизируется властью. Развитие искусства, равно как и приобщение народа к культуре, нуждается в весомой финансовой поддержке. Отменяя деньги и рынок, советское государство становится единственным спонсором искусства. Расходы на искусство в годы военного коммунизма увеличивались, несмотря на растущий дефицит госбюджета (в 1920 году он составил 1055 млрд. руб.), но затраты на просвещение и здравоохранение выросли, по сравнению с 1918 годом, в три раза592. Продолжающийся обвал экономики (объем промышленного производства по сравнению с довоенным временем упал в семь раз!) сделал для большевиков задачу финансирования искусства неподъемной. Поэтому в годы НЭПа власть против воли восстанавливает в новых исторических условиях дореволюционный принцип самоорганизации культурной жизни.
Его естественной составляющей является многоукладность, разнообразие форм собственности: с государственными сосуществуют культурные организации иных форм собственности — муниципальной, общественной, частной. Тенденции художественной жизни, как и ее содержательное наполнение, определяются рыночными отношениями и зависят в основном от интересов (в том числе финансовых) антрепренеров и запросов массовой публики.
Благодаря многоукладности в культурной жизни конкурируют и утверждаются новые художественные идеи. Однако такая конкуренция, обеспечивая поступательное развитие искусства и его разнообразие, не гарантирует «вечной жизни» даже известным творческим коллективам. Гарантия их выживания — востребованность обществом. Это, по выражению А. Д. Дикого, как езда на велосипеде: ты двигаешься, пока крутишь педали, прекратил крутить — падаешь.
Губительные для России революции и войны не могли не отразиться на культурной жизни страны. Ее «тонкий культурный слой» стал еще тоньше: часть эмигрировала, часть — умерла, многие погибли в братоубийственной вражде, одних поставили к стенке, других утопили. Но вот что интересно: даже в этих условиях в русской культуре в какой-то мере сохраняется преемственность с Серебряным веком. И дело даже не в том, что еще были живы и продолжали работать художники, сформировавшиеся в той эпохе. В культуре более важны традиции и идеи, они сильнее своих носителей. Поэтому, при всех неизбежных оговорках, революционный авангард 20-х годов — законнорожденное дитя Серебряного века российской культуры.
В годы НЭПа расцветает разнообразие художественных течений, берущее начало в Серебряном веке, — акмеистов и футуристов дополняют имажинисты, ничевоки, серапионы. Позже их дополнили сменовеховцы, которых рапповцы презрительно именовали «попутчиками»593, обэриуты и т. д. Примечателен сам факт их появления в культурной жизни страны: разнообразие гарантирует конкуренцию, а последняя, подчеркнем, есть условие саморазвития культуры.
Как уже отмечалось, 1920–1925 годы — «осевое время» советского искусства. В нем заложены многие, если не все, начала советской художественной культуры. Это было время сотворения нового мира, когда для художника нет ничего невозможного. Более того, ценности всей мировой культуры для него в эти годы — всего лишь средство конструирования на «научно-художественных» началах нового, революционного искусства. Счастлив художник, творивший в этот краткий исторический миг. Все, даже самые талантливые, кто опоздал на какие-то пять-шесть лет, уже не будут жить в иллюзорно-свободном мире перестановки на новые рельсы всего человечества и не дотянутся до художественных вершин искусства «осевого времени». Советское искусство никогда не достигло бы своего вершинного уровня, если бы не этот короткий, в шесть-семь лет всего, период нашей истории; не засияли бы на небосклоне искусства имена Барнета, Булгакова, Зощенко, Кулешова, Мельникова, Эйзенштейна, Эрдмана — всех не перечислишь.
Взлет советского искусства в эти годы обусловлен, на наш взгляд, несколькими причинами.
1. Мощный подъем русской культуры начался в XIX веке. К ХХ веку культура Европы подошла, нельзя сказать, к закату, но к своеобразному «плато», а в России она только взяла свой разбег. Рубеж XIX–ХХ веков был временем ее стремительного, крутого взлета (если бы ее не сбили в лёт войны и революции!..). В любом случае искусство первых лет советской власти уходит своими корнями в мощные пласты дореволюционного времени. Еще были живы и интегрированы в новую социальную реальность носители ценностей предшествующего, Серебряного века: одни творили по новым, революционным принципам, как В. Э. Мейерхольд, другие держали планку художественности, как, например, К. С. Станиславский. Литературоведы Ю. Тынянов, В. Жирмунский, В. Шкловский, Б. Эйхенбаум, Р. Якобсон продолжали свои штудии в ОПОЯЗе (Общество изучения поэтического языка)594.
2. Революции всегда совершаются с целью разрешения неких назревших социальных проблем. В действительности они их не решают, но лишь обостряют. Они апеллируют к массе и оперируют массой. Общественная жизнь становится публично-значимой. Какая это удивительно благодатная ситуация для взлета зрелищных искусств!..
3. Революция сопровождается сломом привычных норм общежития и одновременно разрушением того космоса, в котором бытует художник, разрушением эстетических норм и представлений, даже — художественных систем. Для революций вообще характерна логика «перевертывания»: то, что вчера было высоким, оказывается внизу и подвергается критике. Зато все их утопические построения воспринимаются как прекрасная и достижимая мечта. Раз формы социальной жизни изменчивы и подвижны, но подвластны человеку, то и формы в искусстве подвластны художнику. На гребне этой волны поднимается новая генерация молодых художников, с совершенно независимым отношением к прошлому, с иным видением задач и перспектив в искусстве. Для них нет традиций, нет авторитетов и учителей. Они — первопроходцы с свободным сознанием. Они открывают новые горизонты, расширяют сферу эстетического, внедряют новые художественные нормы и системы. «Молодежь считала, — писал о них А. А. Румнев, — что революция, восторжествовавшая в нашей стране, должна сочетаться с самыми крайними левыми течениями в искусстве. ‹...› Экспериментаторство считалось необходимым требованием современности»595. Об этом «радостном» поколении его идейный оппонент В. Вейдле говорил в эмиграции: «По их убеждению, они делали революцию в искусстве и тем самым участвовали в революции, призванной все переделать, все перестроить, в том числе — их силами и по их замыслу — также и все то, что звалось до сих пор искусством»596.
Художественный поиск в эти годы шел по всем азимутам. И конечно, многие, особенно молодые художники были захвачены идеями антибуржуазности, социальной справедливости, торжества разума и будущего всеобщего счастья, присутствующими в марксистской доктрине. А разве на Западе художники, особенно авангардисты, не были очарованы этими идеями? В 1921 году Пикассо говорил И. Эренбургу, имея в виду советскую Россию: «Мое место там». Тогда же Ле Корбюзье получил у себя во Франции прозвище «троянский конь большевизма». А. Франс в феврале 1921 г. публикует статью под названием «Россия — страна, где сбывается и невозможное»597. Даже далекая от политики Айседора Дункан, соблазненная — смутными для нее — социалистическими идеями, приезжает в том же году в Москву, выступает на праздновании Октября на сцене Большого театра под музыку «Интернационала» с победоносно поднятым красным флагом, открывает детскую школу «босоножек» и т. д.
4. Как уже отмечалось, в этой парадигме очень важна роль науки, точного, математически выверенного знания. Можно предположить, что в сознании левой интеллигенции произошла своеобразная инверсия: победа нового строя была предсказана марксизмом, значит марксизм — не предмет веры, а позитивная наука, объясняющая мир, историю, развитие человечества и доказавшая на практике свою правоту. Следовательно, искусство тоже должно базироваться на научных основах. Вообще, история российской культуры свидетельствует, что все ее взлеты незримыми нитями связаны с научными революциями или открытиями: и «аполлонический» век Пушкина (М. О. Гершензон), проходивший на фоне промышленной революции, и Золотой век, связанный с расцветом естествознания, и Серебряный век, ошеломивший мир теорией относительности, и авангард 20-х, и даже Бронзовый век — искусство «шестидесятников» ХХ столетия, уступивших традиционный для русского эстетического сознания приоритет «лириков» «физикам».
Ощущение революционного переворота в науке, пересотворяющей мир, открывающей немыслимые ранее фундаментальные законы бытия, очень важно для развития художественного авангарда в эти годы. Исследовательский пафос познания нового вовлекал в свою орбиту, как это было в эпоху Ренессанса, не только ученых, но и художников. И, думается, значительная их часть искренне верила, что именно советская Россия — пролагатель новых, неизведанных путей для всего человечества.
5. Все это дополнялось концентрацией и умножением художественных идей. Разрыв хозяйственных связей и транспортная разруха способствовали возникновению замкнутой «критической массы» интеллигенции в городах — у нее отсутствовала физическая возможность свободного передвижения. Роль художественной среды, кружков и объединений в эти годы чрезвычайно велика; яркий пример здесь — Витебск (см. подробнее выше, в главе IV)598.
6. Существенное значение имел и социологический фактор. Фактически впервые в истории России ее творческие деятели оказались в ситуации абсолютной независимости от зрителя, читателя, слушателя. Публика, традиционно посещавшая театры, концерты и вернисажи, резко сократилась, а новая, неподготовленная публика предпочитала более понятную ей самодеятельность. Рассуждая об искусстве донэповского периода, до перехода страны к рыночным отношениям, А. И. Пиотровский писал: «Огосударствленье искусства достигло в эти месяцы крайнего своего предела: все зрелища стали бесплатными для народа.
Это было и величественно, и опасно.
Потому величественно, что самые смелые театральные начинания получили материальную возможность осуществляться; потому опасно, что отсутствие трения, уничтоженье естественных форм борьбы за существованье, создавали для театров фантастическую обстановку горенья в чистом кислороде, искажали органический рост и отбор»599. Сказанное можно отнести ко всему искусству в целом, а не только к его зрелищным формам. Что же касается «искажения органического роста», то это, как говорится, еще бабушка надвое сказала — отсутствие сколько-нибудь значимого влияния новой, неподготовленной публики на содержание художественного творчества, абсолютная независимость от рыночного спроса стимулировали творческое сознание, способствовали буйству новых идей.
7. И наконец, отметим, что правящая партия, неукоснительно сохраняя примат политической благонадежности искусства, еще его не оседлала, еще не заставляла художников служить утилитарным задачам новой власти. В апреле 1921 г. нарком А. Луначарский и председатель ЦК Всерабиса600 Ю. Славинский в «Тезисах об основах политики в области искусства» провозглашали: «Искусство разделено на ряд направлений. Пролетариат только вырабатывает свой собственный художественный критерий, и поэтому ни государственная власть, ни профессиональный союз не должны считать ни одного из них государственным, оказывая в то же время всяческое содействие новым исканиям в области искусства»601. В принципе ту же мысль находим в 1923 году у Троцкого: «Марксистский метод дает возможность оценить условия развития нового искусства, следить за всеми истоками его, содействовать наиболее прогрессивным из них критическим освещением путей, — но не более того. Пути свои искусство должно проделать на собственных ногах. Методы марксизма — не методы искусства. ‹...› Область искусства не такая, где партия призвана командовать. ‹...› Она может и должна оказывать условный кредит своего доверия разным художественным группировкам, искренне стремящимся ближе подойти к революции, чтобы помочь ее художественному оформлению»602. Партийные вожди интересуются искусством, пишут рецензии и раздают оценки (например, Н. Осинский и А. Коллонтай об А. Ахматовой), но еще не возводят свой личный вкус в эстетическую норму. В «Воспоминаниях» В. Шаламова есть любопытное свидетельство: «В то время (в 1920-е гг. — Г. Д.) каждый „вождь“ оказывал покровительство какому-либо писателю, художнику, а подчас оказывал и материальную помощь. Троцкий покровительствовал Пильняку, Бухарин — Пастернаку и Ушакову, Ягода — Горькому, Луначарский и Сталин — Маяковскому»603. Самый «продвинутый» из них, А. Луначарский, даже утверждал, что «подлинное искусство, то, которое несет на себе печать гения или таланта, в клетке петь не может. Приспособленный к клетке талант превращается из соловья в чижика, из орла в курицу»604.
Не только на партийных совещаниях, но и в прессе спорят по вопросам искусства Н. Бухарин, А. Луначарский, К. Радек, Н. Семашко, Л. Троцкий и др. Л. Каменев опекает имажинистов, охотно общается с ними в своих апартаментах в Моссовете, проталкивает издание содействует изданию их поэтических опусов. Бухарин пишет предисловие к роману «Хулио Хуренито» Эренбурга, а Троцкий — к сборнику карикатур Б. Ефимова; он же приглашает Есенина и Пастернака в Кремль — обсудить вопросы поэтического творчества605. Конечно, во многом отношение партийных вождей к искусству было и прагматичным, и утилитарным, но еще далеко не безапелляционно-декларативным.
Вторая парадигма — время сотворения нового мира, время революционного романтизма и идеализма, когда до мировой революции, до воцарения счастья всех угнетенных на земле рукой подать:
К нам, кто сердцем молод.
Ветошь веков — долой…
Ныне восславим Молот
И Совнарком Мировой…
Боги былые истлели;
Нам ли скорбеть о том…
Резких пропеллеров трели,
Радио мы воспоем;
Трактором разума взроем
Рабских душ целину,
Звезды в ряды построим,
В вожжи впряжем луну.
‹…›
Здесь, на земле, будем биться,
В терниях, розах, крови.
Знаем, здесь загорится
Солнце вселенской любви…
(В. Кириллов, «К нам, кто сердцем молод…», 1920)
В силу указанных причин художественная жизнь России именно в годы военного коммунизма фокусируется на театральном искусстве. Это увидел в своей первой поездке в Россию (1920) и Г. Уэллс, писавший, что «наиболее устойчивым элементом русской культурной жизни оказался театр»606. В стране происходит едва ли не термоядерный взрыв самодеятельности: «В Москве, кажется, не сыщешь улицы, на которой бы не приютилась какая-нибудь студия, районный театр или зал с ежевечерними лекциями, концертами и спектаклями.
Что ни день, то там, то здесь премьера.
Проектируются, строятся, нарождаются и открываются все новые и новые антрепризы и предприятия»607.
Журнал «Вестник театра» в 1920 году отмечал: «И не только каждый город, но, кажется, что уже и каждый квартал, каждый завод, фабрика, госпиталь, рабочий и красноармейский клуб, село, а то и деревня имеют свой театр»608. Современник пишет: «Будущий историк отметит, что во время самой кровавой и жестокой революции играла вся Россия»609. (Любознательный читатель может почувствовать, как всё было, осилив роман «Первые радости» К. Федина.) «Психоз театрализации» (В. Мейерхольд) привел к тому, что в 1920 году в ведении Наркомпроса находилось 1547 театров и студий; по данным ПУРа в Красной армии работало свыше 1200 профессиональных театров и около 1000 драматических кружков610, а крестьянских театров вообще не счесть. А.В. Луначарский по этому поводу 12 декабря 1918 г. говорил: «Но что поделаешь, если народ хочет в каждой деревне иметь театр…».611 А всего через год усилил эту мысль: «Вся Россия, можно сказать, играет, это приводит меня в ужас, но факт тот, что это (имеет ― Г.Д.) объективные причины».612
Б. В. Алперсу принадлежит точное определение этих лет как «сверхтеатрального времени»613.
Я уже писал о системе разнообразных пайков в годы военного коммунизма. Все, включая свободных художников, чтобы физически выжить, были обязаны где-то трудиться, числиться на государственной службе — «не трудящийся да не ест!». Выбора не было — кинематографисты и художники-реалисты объявили советской власти саботаж, фантастические проекты архитекторов в условиях разрухи оставались на бумаге и были не востребованы. Поэты, прозаики, замечательные русские философы оказались без газет и журналов: страна уже несколько лет испытывала бумажный кризис. Всем им, «чтобы не числиться нетрудовым элементом» (В. Ходасевич), оставалось единственное — идти в театр, работать «за пайку». Что и было сделано: писатели — М. Горький, Ю. Балтрушайтис, А. Белый, А. Блок, В. Брюсов, П. Гнедич, Б. Пастернак, А. Ремизов, сам В. Ходасевич и др., литературоведы Ф. Зелинский, П. Коган, Н. Котляревский и М. Эйхенгольц, философы Вяч. Иванов, Г. Шпет, Ф. Степун, рядом с ними Р. Иванов-Разумник, П. Морозов, театральные энтузиасты А. А. Бахрушин и С. И. Зимин, архитекторы В. Щуко и братья Л., В., и А. Веснины, скульптор А. А. Ленский, композиторы Б. Асафьев, Ю. Шапорин — да разве перечислишь всех, кто пришел тогда в театр! Какое это было время умножения художественных идей! Как фантастически богаты на события эти годы, какое удивительное художественное многоцветие... Назовем только некоторые московские спектакли: во МХАТе и его студиях — «Гамлет», «Ревизор», «Лизистрата», «Горячее сердце», «Петербург», «Блоха»; мейерхольдовские — «Великодушный рогоносец», «Доходное место», «Лес», «Мандат»; вахтанговские — «Чудо святого Антония» (2-й вариант), «Эрик ХIV», «Свадьба» (2-й вариант), «Гадибук» и — лебединая песня — «Принцесса Турандот»; таировские — великая «Федра», «Жирофле-Жирофля», «Святая Иоанна». И это только малая толика, надводная часть театрального айсберга…
Приход в театр выдающихся деятелей российского искусства стал объективным условием превращения театра в годы военного коммунизма в родовой вид искусства, театр стал прибежищем для всех творческих деятелей России, которых он спас, как минимум, от голодной смерти.
Размышляя об этом времени, П. А. Марков в 1926 году писал: «Приоритет, который получил театр над всеми искусствами, определил его особое положение среди других видов искусств. В те годы, когда и литература и живопись в силу экономических и иных условий принуждены были молчать, один театр говорил категорически и полным голосом, и вся та духовная жизнь, которая была внедрена в общество, до конца проявлялась только на театре. Все те теоретические положения о современном искусстве, о взаимоотношениях, стиле и идеологии, об оформлении быта и внутреннего опыта революции — все эти положения впервые прозвучали на театре, но теперь стали обязательными в равной мере для поэзии, и для живописи, и для музыки»614.
Оговорим, однако, что в художественной жизни второй парадигмы идет перманентная борьба старого с новым: противоборствуют «изобретатели и приобретатели» (В. Хлебников), «новаторы и староваторы» (К. Малевич), «декораторы и конструкторы» (А. Гвоздев), «архаисты и новаторы» (Ю. Тынянов). Один из зачинателей отечественной кинематографии Л. В. Кулешов в 1922 году провозглашает: «Эксперимент для честного кинематографиста — важнее хлеба»615. Театральный критик В. Садко (Блюм) в борьбе с академическими театрами («аками») выдвигает лозунг «Аки — гнезда реакции» и не стесняясь публикует к четвертьвековому юбилею МХАТа статью «За упокой раба божьего юбиляра» (журн. «Зрелища», 1923).
Когда в октябре 1920 г. заведующим ТЕО Наркомпроса стал В. Э. Мейерхольд, он заявил, что видит свою задачу в перестройке работы ТЕО, так чтобы сделать его «в области театра органом коммунистической пропаганды». Обвинив традиционный реалистический театр в желании «жить давно изжившим», он объявляет ему войну. Досталось многим, но особенно МХАТу, Малому и Камерному театрам. Возмущенный А. И. Южин-Сумбатов писал, что «организована правильная облава на так называемые „академические“ театры, причем в общий загон попали и другие профессиональные театры, которые не захвачены еще организаторами травли в свое пользование»616. Зато «левые» театры пользовались особым благорасположением нового начальника, и деятель Пролеткульта В. В. Игнатьев в 1920 году выговаривал В. Э. Мейерхольду: «Коммунисту нельзя быть футуристом. Футурист враждебен пролетарской идеологии… Футуризм — не партийное течение, не пролетарское, а [течение] одиночек, хилыми руками тянущихся к группировкам, к объединениям»617.
Я бы предложил
различать в Мейерхольде (как в любой
одаренной личности) художника и человека.
Человек он был сложный, по характеристике
С. М. Эйзенштейна —
«сочетание гениальности творца и
коварства личности»618.
А. Р. Кугель, убежденный поклонник
«актерского» театра, чуждый творчества
Мейерхольда, тоже считал его «авгуром
с умными глазами», но за якшание с
большевиками летом 1917 г. окрестил
«политическим
и эстетическим забегало».
Неизвестно, что передумал Мейерхольд вдали от столиц, под шум черноморских волн в 1919–1920 гг., во всяком случае в вынужденном безделье для человека талантливого и энергичного радости мало. Возможно, это бессильное ожидание настоящей, масштабной работы лишь стимулировало в нем нереализованный комплекс вождизма. Зато став во главе ТЕО, он разошелся вовсю, ощущая себя в роли театрального полководца. Он всегда шагал в ногу со временем, зачастую опережая его идеи. Задолго до введения сталинской секретности он установил в московских театрах военную комендатуру, которая была отменена президиумом Моссовета только после жалобы Рабиса. Мейерхольд публично, в открытом письме к В. Бебутову в журнале «Вестник театра», «заложил» М. Цветаеву: «Я готовился предостеречь вас, что не следует иметь дело с Мариной Цветаевой ‹...›. Вы помните, какие вопросы задавала нам Марина Цветаева, выдавшие в ней природу враждебную всему тому, что освящено идеей Великого Октября»619.
Даже ТЕО он, с подачи В. Блюма, расшифровывал как ТЕатральный Октябрь, выдвинув лозунги последнего:
«ОКТЯБРЬ ИСКУССТВ — преодоление гипноза мнимых традиций, прикрывающих собою непринятие новых форм, вредную косность, а зачастую вражду к принципам коммунистического строительства.
ОКТЯБРЬ ИСКУССТВ — борьба с шаблонной узкопросветительской традицией, которая насильственно втягивает пролетариат в план феодальной, крепостнической и буржуазной идеологии.
ОКТЯБРЬ ИСКУССТВ устанавливает подлинно марксистский подход к искусству в области его производственных отношений.
ОКТЯБРЬ ИСКУССТВ — это искание форм для вулканизирующего содержания современности»620 и т. п. С помощью «Театрального Октября» он, по собственному признанию, вел «гражданскую войну на театре».
Интересный штрих: при всей близости этой псевдопролетарской риторики к лозунгам Пролеткульта, последний не принял протянутой руки Мейерхольда, видимо, не желая быть при нем на вторых ролях. Так, режиссер В. Тихонович считал, что «театральный октябрь может сделать лишь тот класс, который сделал Октябрь политический»621.
«Правда» в 1922 году удостоила режиссера похвалы: «Имя Мейерхольда органично вошло в плеяду вождей Октября», которую он не без удовольствия принял.
К третьей годовщине революции Мейерхольд (совместно с В. Бебутовым) выпускает премьеру «Зорь» Э. Верхарна в Театре РСФСР-1. По ходу представления с галерки летели прокламации «Да здравствует мировая коммуна труда!». На каждом спектакле со сцены читались реляции с фронта, взволнованные зрители выбегали на сцену и произносили взволнованные речи.
Мнения рецензентов разделились. Артист Александринского театра Б. А. Фердинандов назвал этот спектакль «концентрационным лагерем для актеров». Ему вторила Н. К. Крупская: «Кто-то придумал не в добрый час приспособить „Зори“ к русской действительности. ‹...› русский пролетариат в роли шекспировской толпы, которую всякий самовлюбленный дурак ведет куда ему вздумается, — это оскорбление»622. Зато молодежь принимала спектакль бурно и радостно. «„Зори“ были „Чайкой“ театра Мейерхольда»623, — сказал позднее П. А. Марков.
Впрочем, для нас важны не только эстетические достижения В. Э. Мейерхольда в годы второй парадигмы; не менее существенно, что творимый им тогда театр был, в полном соответствии с духом времени, совершенно другим, новым революционным театром, о котором в 1923 году Э. Багрицкий скажет:
О театральные химеры!
Необычаен трудный вольт:
Пышноголового Мольера
Сменяет нынче Мейерхольд.
Он ищет новые дороги,
Его движения грубы...
Дрожи, театр старья, в тревоге:
Тебя он вскинет на дыбы.
(«К огню вселенскому», 1923)
Образ культуры в этой парадигме — «улучшаем Шекспира для нас». Постановщики «Зорь» ясно декларируют свою позицию: «Если до 1917 года мы относились с известной осторожностью и бережностью к литературному произведению, то теперь мы уже не фетишисты, мы не стоим на коленях и не взываем молитвенно „Шекспир! Верхарн!“ Теперь мы уже стоим на страже интересов не автора, но зрителя»624.
В этом есть своя логика. Переделка канонических текстов началась сразу после революции: новое либретто для пуччиниевской «Тоски» было посвящено Парижской коммуне, музыка «Гугенотов» Мейербера была приспособлена под текст о восстании декабристов, а «Иван Сусанин» («Жизнь за царя») Глинки перелицован В. Шершеневичем в оперу «Серп и молот». Цель и идеологию этих изменений обосновал П. М. Керженцев, опубликовав в феврале 1919 г. в «Вестнике театра» статью «Можно ли „искажать“ пьесы постановкой?», а в октябре того же года опубликовал там же вторую статью с императивным требованием «Переделывайте пьесы!»625. В книге «Творческий театр» (1923) он писал: «Должны ли мы с робким пиететом относиться, скажем, к великим титанам драматургии и стремиться воплотить их произведения, как они сами это сделали бы? Можно ли „искажать“ пьесу постановкой, сознательно нарушая замысел? Да, пьесы можно и следует переделывать и „искажать“. ‹...› Да, идея автора исказится, но что из этого? Никто не станет выдавать их за подлинные. Зато скудный материал обогатится рядом политических пьес, полных драматизма. ‹...› Лучше плохо переделанные пьесы, чем классическая рухлядь»626. От этих примитивных перелицовок художники переходят к новой фазе, которую в 1925 году сформулировал И. Г. Терентьев: «Культурная задача пролетариата на первый период усвоить, использовать, исправить наследие»627 (курсив наш).
Напомним, что время второй парадигмы наполнено всеобщим восхищением наукой. В Программе рабочей группы конструктивистов Инхука, в сообщении №1 от 18 марта 1921 г. заявлено: «Искусство — отрасль математики как и все науки». В манифесте «Мы» Дзига Вертов провозглашает:
«Мы приглашаем:
— ВОН —
из сладких объятий романса,
из отравы психологического романа,
из лап театра-любовника,
задом к музыке,
— ВОН —
в чистое поле, в пространство с четырьмя измерениями (3 + время), в поиски своего материала, своего метра и ритма.
‹...› Наш путь — от ковыряющегося гражданина через поэзию машины к совершенному электрическому человеку»628 (и здесь — электрический!).
Кстати, в 1922 г. В. Д. Баранов-Россине629 сконструирует оптофоническое пианино — аппарат с системой клавиш, позволяющий проецировать на экран более трех тысяч оттенков спектра. «Оптофонические концерты» 1923 года с оркестром Большого театра в помещениях театра В. Мейерхольда и Большого театра, с участием танцовщиков и оперных певцов, со вступительным словом В. Шкловского, и концерты 1924 года имели впечатляющий успех. В феврале 1925 г. Комитет по делам изобретений запатентовал «Хромотроп» Баранова — «проекционное устройство для воспроизведения изменяющихся световых и цветовых впечатлений».
В русле этих же идей — мечтания Эль Лисицкого о «биоскопической книге» как «непрерывной последовательности страниц» и «электробиблиотеке» (прообраз Интернета), выдвинутые им в заметках «Топография типографики» в 1923 году.
Рационально-математический подход в искусстве предполагал совершенно новое отношение к эстетическому. Открываются и осваиваются немыслимые до того средства художественной выразительности. Общий восторг вызывало «низовое», «бульварное», особенно цирковая буффонада и клоунада. «Общеизвестные ситуации были вывернуты наизнанку, всё перепутано и вздыблено, — вспоминал позднее Г. Козинцев. — Задача состояла уже не в том, чтобы поставить спектакль, а чтобы, выражаясь языком тех лет, взорвать спектаклем театр. Так называемое „высокое“ искусство молодыми презиралось. Зато внеэстетический материал вызывал восхищение: типографские шрифты, акробатический номер, технические фотографии, рекламные плакаты»630. Свидетель и непосредственный участник описываемых событий Р. Якобсон позже писал: «Нормы, к которым с точки зрения старого искусства относились с пренебрежением или порицали за несовершенство, дилетантство, заблуждения или просто неправильные приемы, нормы, считающиеся еретичными, декадентскими, недостойными появления на свет, новой системой принимаются в качестве позитивной ценности»631. Подтверждает это наблюдение творчество Эль Лисицкого, А. Родченко, В. Степановой, Л. Поповой и многих других художников и дизайнеров. Лидер «Левого фронта» В. Маяковский провозглашает «НОТ в поэзии», однако Фореггер с «циркизацией всей страны» был еще сильнее.
Естественно, что и театр не остается в стороне от этих поисков. Устремления Мейерхольда полностью соответствуют духу времени: «Долой сновидения и аполлонийскую драму в искусстве и да здравствует мятежный и неугомонный дух Дионисия!
Будущий театр сложится из элементов физической культуры, радости, простоты, солнечности, отваги и порывов к всеобщему братскому всемирному единению»632.
Мейерхольду было тогда уже около 50 лет, Г. Козинцев, Г. Крыжицкий, Л. Трауберг (позже к ним присоединятся молодые С. Юткевич и А. Каплер) на 20–30 лет моложе. 5 декабря 1921 года на публичном диспуте в Петрограде они вынесут, ни много ни мало, смертный приговор «театральной завали». Как и в декларации имажинистов, в «Манифесте эксцентриков» публике на обсуждение были предложены тезисы («свистки-призывы» в их терминологии) с программой радикальной смены театральной художественной системы:
«1. Актеру — от эмоции к машине, от надрыва к трюку. Техника — цирк. Психология — вверх ногами.
2. Режиссеру — максимум выдумки, рекорд изобретательности, турбина ритмов.
3. Драматургу — сцепщик трюков.
4. Художнику — декорации вприпрыжку»633.
Так родились знаменитые фэксы: «Не зря мы именовали себя „фабрикой“: в названии заключалось не только пристрастие тех лет ко всему индустриальному, но и ненависть к болтовне о „творчестве“, „вдохновении“, „святом искусстве“. Мы работали»634.
25 сентября 1922 г. они выпускают премьеру «Женитьбы» с необычным подзаголовком «электрификация Гоголя» (!). Афиша была на четырех языках: русском, французском, немецком, английском — постановка, по замыслу ее авторов, претендовала на «явление международного значения». Позднее Козинцев вспоминал: «Кто ее прочитал тогда и на родном языке? Но иначе в те годы не было принято: если обращение, значит, ко всему миру — так считали молодые художники. Искусство должно выйти на площади, на мировой простор»635.
Зал на премьере был полон. Зрители-александринцы во главе с Е. П. Карповым устроили, по признанию Козинцева, «безумный скандал. Дикий гам, в воздух летят кем-то принесенные мячи, кто-то подражает кошке и т. д.». Третий акт «кончается общим вызовом автора, я выхожу, кланяюсь и говорю, что благодарю публику за скандальное отношение к нашей скандальной работе»636.
В том же 1922 году выходит сборник «Эксцентризм»637, в котором Г. Козинцев публикует статью «АБ! Парад эксцентрика». В ней, наряду с эпатирующим лозунгом «Зад Шарло (Чарли Чаплина. — Г. Д.) нам дороже рук Элеоноры Дузе», он декларирует:
«Вчера — культура Европы.
Сегодня — техника Америки.
Промышленность, производство под звездным флагом. Или американизация, или бюро похоронных процессий»638. Декларация заканчивается лозунгом:
«АМЕРИКАНИЗАЦИЯ ТЕАТРА
по-русски
ЭКСцентрИЗМ»639.
Через год, в статье «Еще одно D.E.» (1923), он перечислил присущий эксцентризму «ясный выброс тем: Америка, Бульвар, Машина»640.
Столь подробные выдержки нам понадобились, чтобы показать господствующие инвариантные идеи второй парадигмы.
* * *
В эстетической мысли первых послереволюцонных лет благодаря «левым» утверждается концепция революционного «производственного» искусства как «жизнестроения».
Я. А. Тугенхольд писал в статье 1923 года: «Русским живописцам приходилось так или иначе обслуживать революцию, писать плакаты, администрировать или спорить о программах. Но живопись как таковая была на время отодвинута. ‹...› Казалось, пора „картин“ миновала безвозвратно, уступив место новой эре конструктивных экспериментов или, в лучшем случае, фактурных обработок холста, и что самое слово „картина“ исчезнет с нашего языка, чтобы дать дорогу торжествующей „вещи“ ‹...› Октябрьская революция воспламенила головы мечтой об искусстве монументальном, непосредственно слитном с жизнью масс, об искусстве „производственном“ и „жизнестроительном“»641. На наш взгляд, и в словах Тугенхольда также содержится идеологическая контроверза предшествующему строю: если смысл буржуазного искусства — украшать жизнь, то задача прикладного искусства — украшать труд. Искусство перемещается в сферу обычной производственной деятельности. «Искусство для пролетариата не священный храм, где лениво только созерцают, — писал в 1918 году Н. Пунин, — а труд, завод, который выпускает всем художественные предметы»642. Между тем Б. Арватов считал, что «... цель лефов превратить все искусство в строительство материальной культуры общества в тесном контакте с инженерией», что грядет «своеобразная „электрификация“ искусства (!), инженеризм в художественном творчестве»643.
Будучи идеологами «производственного» искусства, «левые» получили определенную фору в первые послереволюционные годы для энергичной и массовой пропаганды. В значительной степени им это удалось: само понятие «эстетика», как отмечал К. Мельников, «было позорным словом»644.
Особая заслуга в утверждении этих идей принадлежит организованному в 1922 году В. Маяковским ЛЕФу. В него входили Н. Асеев, Б. Арватов, О. Брик, Вас. Каменский, С. Кирсанов, Б. Пастернак, С. Третьяков, Н. Чужак, В. Шкловский, некоторое время с группой сотрудничал С. Эйзенштейн.
Отрицание «левыми» традиционной живописи было концептуально-классовым. Один из идеологов этого направления Б. Арватов утверждал, что «… преобладание частноквартирного быта есть непременное условие развития станкового искусства», оно «предполагает не только индивидуального потребителя, но и соответствующего покупателя и иерархию доходов, т. е. предполагает наличие буржуазного общества»645. По-своему он логичен: буржуазное общество зиждется среди прочего на семье, но мы в СССР против семьи как отрыжки старого мира, следовательно — долой станковую живопись и да здравствует искусство новых форм: «Решительно отвергая комнатно-музейный станковизм, „Леф’ы“ борются за плакат, за иллюстрацию, рекламу, фото- и кино-монтаж, т. е. за такие виды утилитарно-изображающего искусства, которые были бы массовыми, выполнимыми средствами машинной техники и тесно связанными с материальным бытом городских промышленных рабочих»646. Защищая идеи «производственного» искусства, «левые» мнили себя революционерами par excellence.
Другой лефовец, Н. Чужак, считал, что искусство «есть производство нужных классу и человечеству ценностей (вещей) ‹...› Искусство есть своеобразный, эмоциональный по преимуществу... диалектический подход к строению жизни. ‹...› Новая наука об искусстве пойдет под знаком жизнестроения, — преодоления тож. ‹...› Мыслится момент, когда действительная жизнь, насыщенная искусством до отказа, извергнет за ненужностью искусство, и этот момент будет благословением футуристического художника ‹...›. До тех же пор — художник есть солдат на посту социальной и социалистической революции»647.
Отсюда, естественно, тотально противопоставляются:
Социальный заказ648 — «святому искусству».
Космизм — быту как отрыжке буржуазного индивидуализма.
Ориентация на техническую Америку — против культурной Европы.
Вещь — произведению искусства.
Ремесло — творчеству.
Ремесленник — художнику (в театре его место занял конструктор).
Трибун революции — «жрецу театра» («импотентные вздохи переживальщиков»). «Левейший из левых», по определению Н. В. Петрова, режиссер И. Г. Терентьев в 1924 году провозгласит: «Не декорация — а монтировка! Не живопись — а светомонтаж! Не пьеса — а литмонтаж!»649.
Искусство второй парадигмы создается по законам умопостигаемой красоты. Эту мысль грубо, но емко, по воспоминаниям Пунина, выразил в 1920 году В. Е. Татлин: «„Никакого искусства, — сказал на днях Татлин, — пошлите искусство к ... матери, всё искусство — искусный, вот и всё“ — это он рассердился на одного художника, что-то толковавшего о чистом искусстве»650. И художник-лефовец Аршак Гнуни в романе «Гидроцентраль» М. Шагинян категоричен: «Я эстетику не вы-но-шу!». Идею, что «искусство — это создание вещей», а «художники — рабочие», защищает И. Эренбург в книге «А все-таки она вертится» (Берлин, 1922).
В определенном смысле изложенная позиция генетически связана с традицией формального метода в литературоведении. В 1916 году в Петрограде возникло Общество изучения поэтического языка (ОПОЯЗ), создатели которого — «формалисты», опираясь на теорию и практику своих предшественников (символистов, футуристов, акмеистов)651, рассматривали художественный текст как совокупность приемов, полагая содержание за внеэстетическую категорию. «Если наука о литературе хочет стать наукой, ― говорит Р. Якобсон, ― она принуждается признать „прием“ своим единственным героем. Далее основной вопрос ― вопрос о применении, оправдании приема»652. В том же 1916 году выходит их первая публикация — «Сборники по теории поэтического языка. Выпуск первый», затем, в 1917 г. — «Искусство как прием» В. Б. Шкловского, в 1919 г. сборник «Поэтика» и «Как сделана „Шинель“ Гоголя» Б. М. Эйхенбаума (1919, 2-е изд. 1924), ставшая манифестом ОПОЯЗа; «Новейшая русская поэзия» Р. Якобсона (Прага, 1921), «Техника комического у Гоголя» А. Л. Слонимского (1923), работы О. М. Брика, Ю. Н. Тынянова, Л. П. Якубинского и др. В. Шкловский позднее вспоминал лефовские дискуссии о «конце искусства»: «Хватит искусства; предлагалось бежать от этого искушения.
Слово „творчество“ избегалось — оно заменялось словом „работа“, „конструкция“.
Говорили о „литературе факта“»653.
Можно предположить, что Первая мировая война продемонстрировала человечеству фантастическое значение новой техники смерти — танков, самолетов, газов и т. д. Это, вкупе с послевоенной экспансией американского кино в Европу, изменило систему представлений молодых художников (мы уже цитировали фэксов: «Или американизация, или бюро похоронных процессий»). Инженерно-конструктивистский, технологический подход представлялся универсальной отмычкой, способной открыть все тайны, в том числе — искусства.
Еще раз напомним, что обсуждается идея, модальная для данной парадигмы. Это не означает, однако, что у нее не могло быть оппонентов. Так, честь изобразительного искусства защищал Я. Тугенхольд: «Сводить все потребности пролетариата к эстетизации машины — не значит ли это договориться до того, что пролетариат не более, чем придаток к машине?»654. В литературоведении ей противостоял А. Воронский: «В нашу пору со стороны писателей и критиков так называемого левого фронта („Леф“, „Горн“, сюда следует отнести и формалистов) ведется довольно энергичная литературная кампания против толкования искусства как творческого акта. „Творчество“, „интуиция“, „вдохновение“ подвергаются злостному осмеянию: одни считают эти понятия буржуазными и дворянскими, другим они кажутся ненаучными. Их пытаются заменить „работой“, „мастерством“, „ремеслом, „энергичной словообработкой“, „приемом“, „техникой“, „деланием вещей“»655. Традиции научного литературоведения отстаивал и В. Жирмунский, убеждавший опоязовцев, что «прием как таковой, прием ради приема — не художественный прием, а фокус»656.
Известное значение в этом конфликте имело мнение А. Луначарского. На начальном этапе он склонялся скорее к поддержке «левых», тем паче что «правые» бойкотировали новую власть. Но в 1921 году А. В. занимает уже более взвешенную позицию. Соглашаясь, что при массовой индустрии «производство должно сделаться художественным, а искусство должно повернуться почти всем своим фронтом к производству...»657, он подчеркивает, что «неверно, будто все искусство имеет своей основной задачей производство ‹...› сводить искусство целиком к производству нелепо»658.
В годы второй парадигмы в советской России возникает конструктивизм как наше отечественное направление мирового архитектурного движения. Конструктивизм — антитеза модерну, он рассчитан и функционален. На смену прихотливой художнической фантазии приходит инженерный проект, на смену поэтической романтике и неопределенности — строгость и четкость, цветочным фиолетово-сине-зеленым изгибам — сухие линейно-геометрические построения. «Через конструктивизм брезжит возможность морфологического, методологического сближения науки и искусства... — в 1920-е годы писал К. Л. Зелинский. — Это стиль эпохи, ее формирующий принцип ‹...› Конструктивизм — организационное, целеустремленное мироощущение, привычка подходить ко всему с организационной переустроительной или просто устроительной точки зрения...»659.
Классическим примером этого времени было проектируемое по заказу ИЗО Наркомпроса В. Е. Татлиным здание-монумент «Памятник III Интернационалу» (1919) — вертящаяся спиралевидная наклонная башня ажурной конструкции, внутри которой находились возведенные один над другим четыре архитектурных объема: куб, усеченная пирамида, цилиндр и полушарие.
В кубическом объеме, по мысли архитектора, предполагалось разместить законодательные органы Коминтерна, в пирамиде — исполнительные, в цилиндре — секретариат, в полушарии — информационную службу. Все объемы вращались. Проектируемые периоды одного оборота были: для куба — один год, для пирамиды — один месяц, для цилиндра — одна неделя, для полушария — один день. В смене ритмов оборота башни угадывается ускорение темпо-ритма социального времени.
Татлин задумывал ее как четырехсотметровое сооружение660 — «социально-технически-художественную конструкцию» («машину»), как место для встреч пролетариата с вождями. Самим ритмом движения башня как бы включалась в динамику мироздания, сопрягала настоящее с вечностью. Существовало несколько макетов башни (один из них даже возили на грузовике в очередную годовщину революции по улицам), но она так и не была построена, и не только по инженерно-техническим соображениям: «трагизм конструктивизма заключается в том, — справедливо писал Я. Тугенхольд в 1928 году, — что он не учитывал переходного характера нашей эпохи и пытался сделать скачок в „небоскребное“ будущее, в российскую Америку...»661.
У башни были противники, как, например, Луначарский, считавший, что «Эйфелева башня настоящая красавица по сравнению с кривым сооружением т. Татлина»662, однако другие (В. Шкловский, И. Эренбург) увидели в ней романтический символ новой эпохи: «Я, — говорит Эренбург, — долго стоял перед большой моделью и вышел на улицу потрясенный: мне казалось, что я заглянул в щелку и увидел XXI век»663.
Идея гегелевской спирали как символа бесконечного поступательного развития была положена и в основу проекта памятника-башни в Самаре (1921), тоже в честь III Интернационала664. В нем «предполагалось использовать новейшие достижения техники для создания динамических световых эффектов. ‹...› Авторы хотели, чтобы их памятник концентрировал вокруг себя общественную жизнь в виде митингов, собраний, манифестаций и других торжественных актов»665. Парафраз татлинской спирали отчетливо виден и в проекте грандиозного памятника 26-ти Бакинским комиссарам (художник Г. Якулов, архитектор В. Щуко). Как и татлинский оригинал, проекты, за исключением саратовского, остались на бумаге. К концу 1921 г. здание-памятник в Саратове было «вчерне» достроено, простояло десять лет и было снесено.
Замечательно почувствовал и описал это время С. М. Эйзенштейн: «Кругом шел безудержный гул на ту же тему уничтожения искусства: ликвидацией центрального его признака — образа — материалом и документом; смысла его — беспредметностью; органики его — конструкцией; само существование его — отменой и заменой практическим, реальным жизнеперестроением без посредства фикций и басен»666.
В литературную группу конструктивистов, считавших свое направление «итогом мирового масштаба», входили Э. Багрицкий, В. Луговской, В. Инбер, К. Зелинский, И. Сельвинский и др. Как и их конкуренты, они полагали себя выразителями «умонастроения нашей переходной эпохи».
На этой волне научной, инженерно-математически рассчитанной красоты появляется биомеханика Мейерхольда (отдельные элементы ее практиковались В. Э. и раньше, в 1913 году в Троицкой студии), а также опыты кинорежиссера Л. Кулешова с артистами-студийцами по построению мизанкадра без пленки. Опыты были удачными — корреспондент «Берлинер Тагеблатт» П. Шеффер писал о них: «Проблема „Рафаэля без рук“ здесь разрешена: снимают без пленки»667. Кулешову, однако, не хватило социального воображения оформить свои поиски в модной для времени лексике и дать им соответствующее идеологическое обоснование. Этот пробел восполнил в биомеханике В. Мейерхольд, не без помощи, разумеется, своего окружения.
Идея биомеханики проста и самоочевидна «это умение распорядиться своим телом на сцене» (И. Ильинский), «культура телесной выразительности» (А. Мацкин), «радостная игра людей, хорошо владеющих своим прекрасно развитым телом» (А. Февральский)668. Сам Мейерхольд, по свидетельству А. К. Гладкова (в записях за 1934–1939 гг.), говорил, что «основной закон биомеханики очень прост: в каждом нашем движении участвует все тело»669. С этой целью артисты, как и у Кулешова, исполняли экзерсисы — пластические этюды на разные темы, например: «Прыжок на грудь», «Пощечина», «Падение на пол», «Удар ножом», «Состязание в беге на четвереньках, когда на твоей спине стоит человек» («Лошадь и наездник») и т. д.
В начале 1920-х годов окружение Мейерхольда, чтобы придать биомеханике «товарный вид», напористо и даже агрессивно пропагандировало ее, пользуясь революционной риторикой, созвучной времени: «Биомеханика — гениальнейшее открытие для театрального фронта всего мира. ‹...› Трудовые процессы, озаренные знанием законов биомеханики, будут превращены в тот здоровый труд-искусство, труд-радость, к чему так стремятся трудящиеся всех стран»670. Биомеханика рекламировалась не только как открытие, но и как новая театральная религия. Вместе с тем Э. Пискатор в 1930 году, отдав должное Мейерхольду как мастеру, заметил, что «считает неверным пропагандировать биомеханику как художественный принцип — она хороша только для тренинга»671. Б. Алперс, исследователь творчества Мейерхольда, считал, что «биомеханическая система игры — апсихологична. ‹...› Она исчерпывает его (актера. — Г. Д.) мастерство чисто внешними выразительными средствами»672. А Эйзенштейн, непосредственно участвовавший в биомеханических опытах Мейерхольда, позднее в мемуарах напишет, что «биомеханика навсегда застыла в полугимнастических пределах (в которых она, между прочим, в Германии была разработана и раньше, и глубже, и систематичнее: в Мюнхенской школе Рудольфа Боде...)»673.
Самая знаменитая «биомеханическая» постановка В. Э. Мейерхольда — «Великодушный рогоносец» Ф. Кроммелинка. Признаюсь, этот спектакль для меня ностальгическая мечта о несбывшемся будущем. Постановку В. Э. посвятил Мольеру, режиссерскую работу — жене, Зинаиде Райх. Сюжет пьесы традиционен для пикантного французского фарса: Брюно любит до обожания свою жену Стеллу, красочно (он еще немножко поэт) описывает ее прелести Петрюсу, кузену жены. И вдруг замечает, что Петрюс чересчур внимательно и отнюдь не платонически смотрит на красавицу кузину. Чудовище ревности начинает разъедать сердце Брюно, он подозревает влюбленную в него Стеллу в измене и требует назвать имя любовника. Так как Стелла отказывается, он придумывает, как ему кажется, гениальный ход — пропустить через супружескую постель Стеллы всех мужчин этого села, в надежде что единственный, кто не придет, и есть избранник Стеллы. В финале приходит влюбленный в Стеллу молодой волопас и на руках уносит ее в горы.
Художником спектакля В. Мейерхольд пригласил Л. С. Попову, жену своего соратника по реформированию сцены И. А. Аксенова, и, как пишет Д. Золотницкий, «с „Великодушного рогоносца“ началась эпоха конструктивизма в театре. Мейерхольд стал родоначальником театрального конструктивизма, как раньше художник В. Е. Татлин — отцом русского конструктивизма в целом»674.
Л. Попова внимательно прочитала и тщательно вымарала все ремарки автора. И это не случайно. В полном согласии с доктриной конструктивизма она сделала для спектакля свою знаменитую «конструкцию» — два станка, один выше другого, из неструганых досок, связанных между собой мостиком. По просьбе Мейерхольда она установила три колеса: одно было покрашено в красный, другое — в черный, а третье имело естественный цвет, потому что не хватило краски. Скорость вращения колес зависела от эмоционального состояния актеров. Справа и слева на планшет сцены опускались лестницы, но была еще и наклонная доска, чтобы артисты могли мгновенно спускаться вниз. Был там и ветряк с незаклеенными крыльями (намек на мельницу), его на премьере крутил Мейерхольд, позже — З. Н. Райх.
Оформление, по мнению И. Ильинского, было «целомудренным» и прагматичным. Прозодежда: блуза и брюки для мужчин и женщин — из грубого синего холста («голубой бред из клеша и галифе», по определению С. М. Эйзенштейна675), фартуки — из клеенки. Ильинский, игравший роль Брюно, попросил у Поповой что-нибудь отличительное для себя, и она сделала ему два красных бомбончика, которые он обыгрывал в спектакле.
Идея прозодежды была взята из жизни: «в 1919 г. в Москве были созданы мастерские так называемой прозодежды, т. е. одежды для производства и повседневной носки. Основной проект сводился к идее переодевания всего населения страны в униформу ‹...› в 1921 г. даже была попытка его осуществления, но воплощению его в жизнь помешало то обстоятельство, что на складах не обнаружилось необходимого для переодевания всей страны количества темно-синей ткани»676. Каким бы ни выглядел проект сегодня, тогда «ничто не могло наглядней продемонстрировать идею всеобщего равенства … равенства имущественного, социального, интеллектуального и любого другого»677. В унифицированной прозодежде Поповой, в согласии с духом времени, уже презентуется идея «снятия» биологического начала в человеке.
Мейерхольд оставил задник сцены (брандмауэр) открытым до колосников, что возмутило Ильинского — он считал, что это отвлечет внимание зрителя. Артист на репетициях допытывался у режиссера, будет ли так и на спектакле. «Да, разумеется», — отвечал Мастер. Дальше в воспоминаниях Ильинского следует такой диалог:
Ильинский. «Это невозможно. Ведь помреж нам водичку должен принести, по сцене люди будут ходить, надо что-то делать».
Мейерхольд. «Нет, будет так».
И. «Это невозможно. Занавесьте чем угодно, хоть юбками Поповой».
М. «Ах, ты, эстет. Не нравится — иди, иди к Таирову».
Ильинский уходил в ложу бенуара и плакал. Однако позже он напишет, что это было замечательное решение: отсутствие каких-либо декорационных украшений привело к тому, что спектакль начинался с его голосового посыла еще из гримуборной на сцену: «О-го-го, Стеллум!». Это сразу же устанавливало замечательный контакт с залом. Потом, когда задник чем-то занавесили, такого эффекта уже не было.
Можно представить, как они бегали по этим конструкциям, как мгновенно слетали по наклонным лестницам «на том, на чем и мужчины и женщины сидят»678. Мы видим хор этих жен-фурий, мужья которых в чечетке выстраивались в очередь у спальни Стелы. Представляю, как Бабанова-Стелла молча убегала от алчущих ее мужчин, как она делала это — быстро, спортивно, энергично, акробатически и талантливо. В пластике роли была драма поруганной чистоты, оскорбленной любви. Она, совсем еще молодая девушка, сумела передать в спектакле его внутреннее драматическое начало. «Она оправдывает свое поколение. Чаще такие актрисы рождаться не могут», — сказал о ней в этой роли ученик Станиславского режиссер Н. Попов, но лучшее сравнение принадлежит А. А. Гвоздеву: «Формула, определяющая значение Бабановой в театре наших дней, крайне проста. Она ― Павлова в драме»679.
О спектакле писали все наши талантливые критики, по достоинству была оценена игра И. Ильинского, М. Бабановой и В. Зайчикова (Эстрюго, друг Брюно) — наутро после премьеры они проснулись знаменитыми. Б. Алперс особо восхищался И. Ильинским, считая, что «актер как бы раздваивался в процессе игры на носителя образа-маски, им самим созданной, и на комментатора к ней. ‹...› В этой двойной игре Ильинский достигал виртуозной точности. И временами почти со зрительной отчетливостью возникало впечатление, будто актер действительно играет с образом как с вещью или предметом, поворачивая его со всех сторон перед зрителями, словно жонглируя им в воздухе, бросая на площадки конструкции с тем, чтобы он, подобно бумерангу, снова вернулся в руки своего создателя»680.
Молодежь ломилась на спектакль — думаю, он дарил ей ощущение, что впереди ждет какая-то другая, радостная, весенняя, счастливая жизнь. Превосходно почувствовал и выразил это ощущение тот же Гвоздев: «Рогоносец преисполнен молодостью. ‹...› Здесь все свежо, все дышит бодрым и крепким здоровьем, смелой инициативой. ‹...› Наш смех очищен каким-то горным воздухом, каким-то широким простором нового, будущего человечества»681. То же говорила Эмма Герштейн: «Общее ощущение было: ‹...› это — новая весна, новая жизнь. Люди не догадывались, что впоследствии за это придется платить компенсацию, а было только ощущение новой свободы и счастья»682.
О спектакле спорили много и многие, в частности два наркома, Луначарский и Семашко. А. Луначарский, человек достаточно широких взглядов, категорически не принял спектакль, считая его «издевательством над мужчиной и женщиной, над любовью и ревностью, издевательством, простите, гнусно подчеркнутым театром. ‹...› Все это тяжело и стыдно, потому что это довольно грязно, но в то же время — целая, довольно грозная американствующая волна в быту и в искусстве»683. Ему оппонировал Н. А. Семашко, нарком здравоохранения и большой театрал. «Равнодушных не было, — писал Б. Е. Захава. — Спектакль вызывал яростные споры»684, в целом же успех оказался «ошеломляющим и масштабным» (И. Ильинский).
За незамысловатой историей этого спектакля таится, кажется, несколько загадок, существо которых понять трудно именно из-за ее самоочевидности. Так, первое непонятное, чего не касаются историки театра, — выбор именно этой пьесы в это время.
Самый простой ответ — спектакль посвящен памяти Мольера, чье 300-летие отмечалось в 1922 г. На это указал сам Мейерхольд в письме к коллегии Наркомпроса и Главполитпросвета685. Но почему именно эта пьеса? Известно, что ее перевел и рекомендовал Мейерхольду И. Аксенов. Ну и что? Разве это само по себе достаточная мотивация для постановки? Репертуарные искания мастера в эти годы лежали совсем в другой плоскости.
Напомню, какие спектакли выпускал Мейерхольд после Октября. В январе 1918 г. — премьера «Петра Хлебника» Л. Толстого в Александринке (пьесу выбрала труппа). К годовщине революции — «Фенелла» Обера в Мариинке (над ней он почти не работал) и «Мистерия-буфф» в помещении театра Музыкальной драмы. В этом же году он выпускает «Нору» Г. Ибсена в Петроградском театре Дома рабочих (в 1920 году он поставил ее в Новороссийске).
Объявив «Театральным Октябрем» гражданскую войну академическим (читай: буржуазным) театрам, Мейерхольд переходит к революционному репертуару. Начало было положено «Зорями», затем последовали «Мистерия-буфф 2» и 7 августа Театр РСФСР-I показал свой последний спектакль — премьеру пьесы Г. Ибсена «Союз молодежи» (композиция ибсеновского текста, постановка и сценическое оформление В. Мейерхольда, В. Бебутова и О. Ждановой; возобновленный в 1922 году под названием «Авантюра Стенсгора»), в 1922 году — осовремененная для незлобинцев «Нора», точнее, «Трагедия о Норе Гельмер, или о том, как женщина из буржуазной семьи предпочла независимость и труд» («три действия по Генрику Ибсену, трактованы Вс. Мейерхольдом»), затем «Рогоносец», потом «Смерть Тарелкина» — «сильный, яркий гротеск, местами переходящий в чистую, здоровую клоунаду», «Д. Е.»686, «Земля дыбом», «Озеро Люль», «Лес» и т. д. При этом везде — в «Смерти Тарелкина», в «Лесе» и даже в чистом и относительно традиционном «Доходном месте» —присутствует прямое или косвенное изобличение «ужасов царизма». Везде, кроме «Рогоносца», который уже «по своему содержанию был далек от целей непосредственной политической агитации»687. Даже спустя несколько десятков лет после премьеры Б. Е. Захава признавался: «Я не понимал (и до сих пор не понимаю), зачем революционному пролетариату тех лет нужно было показывать этот малопристойный буржуазный фарс...»688. Добавим, что даже в статье, посвященной этой постановке, Мейерхольд ни словом не обмолвился о ее содержании689.
Спектакль был богаче, сложнее и интереснее пьесы Ф. Кроммелинка, последний даже выговаривал в Париже Маяковскому за московскую постановку, которая его, Кроммелинка не устраивала. Быть может, «Рогоносец» понадобился Мейерхольду для демонстрации и утверждения идей биомеханики? При всей правдоподобности этого предположения, его трудно принять, и вот почему.
«Рогоносцу» предшествовала постановка «Мистерии-буфф», вещественное оформление которой по своей оригинальности и новизне никак не уступало конструкции Л. Поповой, — не случайно на премьере публика заставила выйти на вызовы и рабочих сцены. «Глобус как пространственная метафора грядущей мировой революции» (В. Колязин), веревочные канаты, символизирующие меридианы, акробатические трюки великого клоуна В. Лазаренко, беснующиеся в аду черти, обильно использованная пантомима и т. д. дают нам право сказать, что биомеханического в этом спектакле также было предостаточно. По ходу действия Фонарщик (И. В. Эллис) взбирался по лесенке на барьер бельэтажа и, «бесстрашно бегая по кромке очень высокого в этом театре барьера»690, рассказывал зрителям о Земле обетованной. В. Блюм особо отмечал в рецензии, что «и революционность, и „производственность“ справляют здесь настоящую оргию»691.
Кроме того, в записях А. К. Гладкова сохранился рассказ В. Э. о том, в какой связи находились биомеханика и «Рогоносец»: «Меня как-то спросили: вырос ли наш „Великодушный рогоносец“ из биомеханики или, наоборот, она выросла из него? И то, и другое... „Великодушный рогоносец“ был нашей практикой, происходившей параллельно учебным занятиям. Она была нам нужна, чтобы сами эти занятия не выродились в своего рода схоластику, чистый гимнастический тренинг или в эстетские вариации. Создавая биомеханику, я старался оберечь актерскую молодежь от увлечения слащавым босоножьем а-ля Дункан или пластическими кривляниями в духе Голейзовского»692. Мы видим, что приемы биомеханики естественны и необходимы для актерского тренажа (К. С. Станиславский, посмотрев «Рогоносца», заявил: «А это я все давным-давно делаю»693).
В поисках причин постановки спектакля рискнем предложить свою гипотезу, сделав предварительно несколько оговорок.
Известно, что во
все годы советской власти театральная
критика действовала в условиях несвободы.
Даже в рамках так называемого
расширительного театроведения практически
не замечено попыток связать творчество
талантливых режиссеров с той или иной
философской системой. Максимальная
степень разрешенного цензурой —
соотнесение спектакля с «злобой
дня» (преимущественно «классовой»). Как
это ни парадоксально, эти поневоле узкие
рамки тогдашнего театроведения
способствовали углубленному
критическому анализу художественного
образа спектакля, мастерства
актера, специфических средств
художественной выразительности
режиссера, сценографа и т. д.,
анализу, который можно найти в работах
Б. В. Алперса, А. А. Гвоздева,
П. А. Маркова, С. С. Мокульского,
Ю. В. Соболева и др. Разумеется,
была грань, за которую они не могли или
не хотели перейти (исключение здесь
составляет, может быть, Ю. Юзовский,
в лучших рецензиях которого для
любознательного читателя есть, на мой
взгляд, скрытые отсылки к затекстовым
смыслам). Современный историк
театра советской эпохи оказывается в
ситуации палеонтолога Ж. Кювье,
который, основываясь на теории корреляции
органов, по маленькому фрагменту
кости восстанавливал весь облик
ископаемого животного.
Значение спектакля
для Мейерхольда было велико. На одном
из диспутов во время «проработочной
кампании» 1936–1937 годов он скажет:
«Если бы я отказался от „Великодушного
рогоносца“, я, говоря словами Маяковского,
наступил бы на горло собственной
песне...»694.
Как и многие художники Серебряного
века, он отдал дань философским поискам,
размышлял о миропонимании Толстого,
переписывался с Чеховым, по собственному
признанию, «поглощал от доски до
доски Достоевского»695,
был увлечен
идеей соборности Вяч. Иванова и
ницшеанством (напомним цитированное
выше противопоставление «аполлонийской
драмы и мятежного духа Дионисия»)696.
Именно с Ницше европейская философская
мысль, в противовес абстрактно-рациональному
XIX веку,
ставит трагическую проблему единства
и относительности добра и зла, жизни и
смерти, разума и безумия, любви и
предательства, истины и лжи, метафизики
и прагматизма и т. д. Эту линию
демистификации культурных ценностей,
иррациональности бытия продолжили
З. Фрейд и его ученики, она найдет
свое отражение в науке и искусстве всего
ХХ века. Классически ясный,
упорядоченный космос бытия XIX века
неотвратимо уходит в прошлое, его
сменяет мир тотальной относительности,
в котором истина легко переходит в свою
противоположность и даже религиозные
нравственные императивы теряют статус
общезначимых ценностных критериев.
Естественно, что молодой советской России, где «святое царство правды строится» (Д. Бедный) по рациональным программам «научного коммунизма», этот комплекс идей оказался чужд и был отброшен за ненадобностью. Впрочем, ирония истории в том, что и новый коммунистический миропорядок утверждался в СССР по законам насильственного добра, с необходимостью переходящего в свою противоположность (ср. лозунг Соловков: «Железной рукой загоним человечество в счастье»).
Можно предположить, что текст «Рогоносца», именно в силу своей абсолютной аполитичности и социальной неангажированности, дал Мейерхольду прекрасный шанс выразить на сцене всевозможные театральные и ценностные превращения. Он «превратил пошлый психологический фарс (каким пьеса угадывается в литературном разрезе) в истинную трагедию. Под оболочкой буффонады выступают, в ритмическом нарастании, образы, ужасающие обнаженной правдивостью. Не вполне ли „натурально“, что истинно ужасное принимает для наблюдателя внешне смешную форму? Это скрещивание буффонады с трагедией крайне выразительно для современного чувства»697. Еще сильнее это почувствовал другой критик, открывший разительный для современников характер эстетических новаций режиссера, его тотальную демистификацию театра: «Оголить сцену, поджечь все декорации, уничтожить всю бутафорию, изгнать все духи из театра, освободиться от призраков или доказать, что призраков в театре не существует, — таковы законы театра Мейерхольда. Каждому актеру быть инженером, конструктором, архитектором, механиком, электротехником, машинистом, оставаясь актером, — таков лозунг актерского мастерства Мейерхольда ‹...›.
И, конечно, снять занавес, чтобы скомпрометировать представление о чудесах и волшебстве искусства театра, которое для Мейерхольда больше наука об искусстве, чем самое искусство»698.
В заключение статьи ставится вопрос, как относиться к принципиальным превращениям, к которым прибегает режиссер, выстраивая новую художественную систему сценического искусства: «Примем ли голый позитивизм вместо идеализма театра, изобретение вместо вдохновения, науку вместо экстаза, цинизм издевки вместо иронии? ‹...› И как отнесемся к ударам, которыми разит Мейерхольд — Эдисон современного зрителя в своем театре, к ударам орудиями, изобретенными его злым гением, в полной небрежности к последствиям от этих ударов?..»699 (курсив наш).
Отметим следующее: если все рецензенты выделяли главным образом художественное бунтарство Мейерхольда, то С. Марголин сумел разглядеть за внешней формой спектакля что-то более общее и принципиальное, и, чувствуя масштаб этого явления, он находит удивительное определение таланта режиссера злой гений.
Так ли уж злой, если мы знаем, что в нашем веке всё едино и всё относительно одновременно, хотя поставленный им последний вопрос по значимости аналогичен пилатовскому «Что есть истина?». Как известно, такого рода вопросы остаются обычно без ответа. Но есть и исключения. Лучше всех, на мой взгляд, выразил сущность художественного миропонимания Мейерхольда Б. Пастернак в письме к нему от 26 марта 1928 г.: «На „Рогоносце“ меня поразили две вещи. Ваше отношенье к виртуозности и Ваше отношенье к материалу. ‹...› Вы поняли, как никто, что искусство в целом — это трагедия, с которой не может быть трагедий...» Рассуждая далее о материале на примере метафорики и поэтического богатства Шекспира, он пишет, что у последнего «все живое связано волной кругового, вихревого сходства. За его образностью и вечными уподобленьями я открыл то чутье сродства всего на свете, которое охватывает большого поэта...». Увидев игру Ильинского и Зайчикова на спектакле «Горе уму», он «вспомнил об этой редкой и молниеносной вершине искусства, с которой можно говорить о совершенном безразличии матерьяла»700 (курсив везде наш).
Выше мы говорили об отношении части левой интеллигенции к НЭПу как предательству идей Октября. Можно предположить, что режиссер, провозгласивший «Театральный Октябрь», принадлежал к этой части. И он выразил свое отношение к смене политического курса единственно возможным для себя способом — сценической постановкой. Именно это, по-видимому, почувствовала Эмма Герштейн, когда вспоминала о «пронзительном ветре, при котором чувствуешь, как живешь, как отталкиваешься ногами от земли, дышишь и уже этим одним творишь еще не бывшее.
Поставленный уже в самом начале нэпа, „Великодушный рогоносец“ был напоминаньем о „музыке революции“, которую переставал слышать Блок. После „Рогоносца“ Театр Мейерхольда ставил еще несколько революционных пьес, но никогда в них не звучало так не звучало время, как в фарсе о причудливых изгибах чувства ревнивого мужа.
Это было время всеобщей окрыленности, реального почти чувственного ощущения возможности все переделать и глубокого кровного убеждения, что старая жизнь была только пародией. С этой кровью завоеванной жаждой новизны люди ринулись в жизнь. Требования были только максимальные»701.
Но почему же у самого В. Э. Мейерхольда мы не встретим никаких намеков или подсказок на этот счет? Думаю, ответ прост.
Во-первых, партия, членом которой он был, квалифицировала такое отношение к НЭПу как «капитулянство» и всячески боролась с этим явлением.
Во-вторых, как замечает Б. Алперс, хотя «теория никогда не была сильной стороной» Мейерхольда, но при этом «он был необычайно восприимчив к тому... еще неясному, еле ощутимому дуновению, которое проносится в воздухе эпохи как самое раннее предвестие грядущих перемен в жизни и которое улавливается в искусстве только немногими, особо впечатлительными художниками»702. Эту индивидуальность мастера Луначарский определил как «подсознательную чуткость Мейерхольда».
В-третьих, я вовсе не утверждаю, что всё изложенное выше Мейерхольд делал сознательно — в творчестве художника важнейшую роль играет подсознание, анализ которого выходит за рамки настоящей работы.
Еще раз оговорю, что предложенная версия — всего лишь возможная гипотеза, и дело философов культуры подтвердить или опровергнуть ее.
* * *
В годы НЭПа все отрасли народного хозяйства в стране, включая культуру и искусство, переводятся на хозрасчет, государство, по выражению А. Пиотровского, сняло с них «стеклянный колпак»703. Однако большинство деятелей искусства отнюдь не желало покинуть государственное лоно. По их инициативе профсоюз работников искусств (Рабис) подготовил «План монополизации государством предприятий искусства и огосударствления всех видов художественного труда», предусматривающий «сохранение монополии государства во всех видах просвещения, в том числе и искусства»704. Более того, на IV Всероссийском съезде профсоюзов (1921) этот план благодаря стараниям Всерабиса был рассмотрен и одобрен. Но власть, отринув предложенный вариант, отпустила искусство на вольные хлеба, за что и получила в 1923 году отповедь от С. Э. Радлова: «Допуская существование новаторского театра, не стоит лицемерно говорить о хозрасчете. Исследуя законы астрономии, не расторгуешься звездами»705.
Для всех зрелищных искусств восстанавливается плата за билеты. Мало того, что театры не получают государственной дотации, они еще и задыхаются от непомерных налогов и сборов: «обложение театров всеми видами налогов редко бывает ниже 70% и доходит до 130% валовой доходности»706. При этом налогов множество — подоходный, промысловый, со строений, на расклейку афиш и т. д., да еще и сборы — в детский фонд имени Ленина, в Деткомиссию, в фонд Красной Армии, в фонд Помгола, курортный и т. д., — их разнообразие и количество зависели от фантазии местных властей. Причем театры были обязаны «немедленно внести 50% налога на просвещение и 25% местного налога. В распоряжении коллективов остается лишь 25% их дохода. Из него они должны произвести оплату за электричество, за помещение, купить дрова и т. п. Естественно, что на оплату труда ничего не остается»707.
Развращенное щедрыми субсидиями Наркомпроса, большинство художественных коллективов не смогло приспособиться к новым экономическим условиям жизни. Так, по свидетельству современника, «первый сезон театральной „свободы“ ознаменовался таким количеством крахов, какого старожилы не упомнят за целые десятилетия в прошлом. ‹...› Актерам не выплачивали жалованья, пайщики навсегда распростились со своими вкладами, администраторы с трудом унесли ноги от кредиторов. ‹...› Мы мчимся на всех парах к катастрофе»708.
В этой поистине сюрреалистической ситуации театральной общественности оставалось только делать громкие заявления: «Пусть знают те, кому надлежит знать, что театр, как не торгово-промышленное дело, не может служить статьей дохода для государства! Он должен быть освобожден от налогов»709. Предложение деятелей театра ограничить общий налоговый потолок 25-ю процентами власть отклонила.
Как часто это бывало в истории России, в поисках средств для пополнения казны государственный взор обращается к театру. В тяжелые годы военного коммунизма Луначарский просил Ленина сохранить театры, на что вождь ярко ответил: «Все театры советую положить в гроб. Наркому просвещения надлежит заниматься не театром, а обучением грамоте»710.
В это время объектом государственной экономии стал Большой театр — 12 января 1922 г. Политбюро ЦК РКП(б) приняло постановление о его закрытии. За театр заступились Луначарский и председатель ВЦИК СССР М. И. Калинин. В своем письме в Политбюро он, неискренне удивляясь, «почему вдруг неожиданно получилось гонение на балет», привел в защиту театра сильный аргумент: «Как-то в частной беседе на мой вопрос, чем можно заменить религию, Владимир Ильич ответил, что эта задача целиком лежит на театре, что театр должен отлучать от обрядовых сборищ крестьянские массы»711. И хотя сам Ленин считал предложение Луначарского сохранить театр «совершенно неприличным»712, аргумент сработал и Большой был спасен.
В новых условиях местная власть берет «курс на антрепренера, признавая последнего в качестве реставрируемого варяга»713. Но даже опытнейшему антрепренеру было работать трудно «по причине диктаторства НЭПа, обложившего театры чуть ли не 150-процентными налогами»714.
Понятно, что в рыночных условиях зрелищные искусства ориентируются главным образом на вкус платежеспособной публики. Именно она определяет репертуарную политику, вызывая возмущение идеологов от искусства: «Театр изнасилован мещанской стихией и ее проводниками, ловко услужающими госпоже новой публике. ‹...› Мы твердо знаем, что живем в эпоху пролетарской диктатуры, мы отдаем себе ясный отчет в том, что чем больше уступим в сфере материального производства, тем крепче надо быть в охране идеологических позиций; мы говорим, что перед нами дилемма: или позволить мещанской стихии довершить свою развращающую работу, или принять властные меры для обуздания торгующих во храме.
Мы выбираем второе»715.
Сказать — легко, сделать — трудно. Однако лишившись государственной финансовой поддержки, театры и остальные организации искусства «неудержимо скользят по пути угождения вкусам рынка, продавая свое художническое первородство за чечевичную похлебку обывательского благополучия»716. Подводя итоги сезона 1921/1922 г., обозреватель пишет: «Под лапой внешне ласкового НЭПа театры живо закрасили свои вывески прошлого года и разделись. Сняли все… Даже фиговый листок»717. Сказано ярко, но неверно. Да, рынок жесток, да, в нем действуют свои законы, но зато он честен — в отличие от власти, действующей по принципу «кто платит, тот и заказывает музыку» — свою, государственную, притом написанную по ее, власти, правилам одного мажорного лада.
В конце 1923 года из агитационных «Живых газет» вырастает «Синяя блуза»718, новая театральная форма с подчеркнутой установкой на коллективную декламацию, плакатность, чеканные пантомимические формы, политическую частушку и танцевальные ритмы. «Двадцатые годы нельзя представить себе без „Синей блузы“. Искусства советского, нового искусства без „Синей блузы“ представить нельзя. „Синяя блуза“ была гораздо большим, чем эстрадная форма, малая форма. Новизна ее театральных идей привлекла к себе самых лучших писателей, поэтов, самых интересных молодых режиссеров того времени»719. Знаменитый марш-«антрэ» «синеблузников» написал К. Листов:
Мы синеблузники,
Мы профсоюзники,
Мы не бояны-соловьи,
Мы только гайки
Великой спайки
Одной трудящейся семьи.
(Выражение «Мы только гайки великой спайки» стало крылатым.)
Исследователь отмечает, что «Участники спектаклей и обозрений „Синей блузы“, подчас упрощенно решая сложные вопросы современности, должны были откликаться, и действительно откликались, на все то, что волновало тружеников заводов и фабрик, жителей рабочих и сельских поселков»720. Видимо по этой причине, посмотрев представления «Синей блузы», Дзержинский назвал ее «подлинно пролетарским театром»721.
Отступление в прошлое. Думаю, что с формальной точки зрения всесильный глава ВЧК-ОГПУ ошибался. В середине 80-х годов прошлого века я был на Кубе на спектакле театра Эскамбрай. Труппа театра смешанная, наряду с профессиональными артистами немало в ней и энтузиастов-любителей. Как правило, театр приезжает в какой-нибудь отдаленный район, артисты живут и работают там вместе с аборигенами, изготовляют пьесу (точнее, сценарий) на злобу дня и разыгрывают агитспектакль к вящему удовольствию местных зрителей. Вмешательство последних в происходящее на сцене действие всячески поощряется, поэтому действие имеет во многом импровизационный характер. Кубинский лидер Ф. Кастро назвал «Эскамбрай» театром будущего, на который должны равняться остальные коллективы страны, что, впрочем, неудивительно, — примерно об этом же мечтали Керженцев и иные апостолы Пролеткульта.
К 1926 году насчитывалось уже около 400 синеблузных коллективов, но они не были «пролетарским театром», хотя бы потому, что этот статус узурпировали пролеткультовцы. С. М. Эйзенштейн после окончания Гражданской войны сотрудничает с московским Пролеткультом, или, как выразился агитпроповский деятель Р. А. Пельше, «рядом со Смышляевым и Игнатовым в Пролеткульте подвизается молодой талантливый Эйзенштейн (ставят вместе „Лену“ Плетнева — 1920/1921 и „Мексиканца“ — 1921/1922)»722. В 1923 году Эйзенштейн выпускает в Первом рабочем театре Пролеткульта спектакль-буффонаду «Мудрец» (определить жанр представления сложно, — по мнению Р. А. Пельше, это был «цирко-театр»).
Из пьесы А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты» С. М. Третьяков сделал композицию на злобу дня, подвергнув текст «социальной перелицовке»: действие происходило в Париже, в эмигрантской среде, куда бежит, как сообщалось в программке, «купецкий сынок» Глумов, чтобы найти там применение своим «спекульспособностям». Мамаев (М. Штраух) в гриме белого клоуна превратился в Павла Николаевича Мамилюкова-Проливного (отсылка к притязаниям министра иностранных дел первого Временного правительства П. Н. Милюкова на проливы Босфор и Дарданеллы), Городулин (в спектакле Горедулин) — И. Пырьев стал фашистом. Крутицкого заменил французский генерал Жоффр, который на танке под звуки модного «Яблочка» принимал парад своего воинства. Гусар Курчаев «утроился», превратившись в «трио врангелевских гусар» в розовом трико и «укротительских» мундирчиках, — гусары пели куплеты и били чечетку. Среди действующих лиц были нэпманы и другие узнаваемые герои дня, исполнявшие цыганские романсы и хоровые агитки. Не была забыта и антирелигиозная пропаганда: на сцену на большом щите выносили актера, одетого муллой, который пел на мотив «Алла-верды»:
Иуда коммерсант хороший:
Продал Христа, купил калоши.
На сцене был устроен манеж, подвешены трапеции, тросы, канаты, сетки и кольца. Как писал позже В. Шкловский, «на сцене царствовал веселый ералаш: люди лазали на шесты, обливали друг друга из ведер, ходили по проволоке. Все переиначенное действие комедии было разбито на куски, соединенные надписями, которые вывешивались на сцене»723. Эйзенштейн с удовольствием вспоминал, что буквально «затопил» спектакль «всеми оттенками всех мастей цирковых рыжих и белых клоунов»724.
В эпилоге спектакля был кинематографический эпизод: на экране Голутвин (Г. Александров) в черной маске, цилиндре и фраке, балансируя на натянутом через Воздвиженку тросе, шел к башенкам знаменитого морозовского дома и похищал дневник Глумова. Интересно, что когда зрители еще аплодировали этим кадрам, на экране появлялся молодой Эйзенштейн и застенчиво кланялся.
Отступление в прошлое. Помню, как в детстве, еще в сталинское время, упиваясь «Двенадцатью стульями», я смутно догадывался, что эпизод с театром в книге, должно быть, сатира, только не мог понять на что. Конечно, в этом описании у Ильфа и Петрова есть гротеск, но он не так велик, как может показаться, — в постановке Эйзенштейна действительно был натянутый канат, даже два, второй — наклонный, по которым бесстрашно двигались Г. Александров и И. Пырьев.
С. Эйзенштейн в автокомментариях писал, что «в сущности говоря, сделать хороший (с формальной точки зрения) спектакль — это построить крепкую мюзик-холльную — цирковую программу, исходя от положений взятой в основу пьесы»725.
Огорошенный увиденным (как и другими новациями в этом духе, например, «Лесом» Мейерхольда 1924 г., с зелеными париками и гигантскими шагами, на которых взлетали к колосникам Аксюша — З. Райх и Петр — И. Коваль-Самборский), Станиславский писал сыну в июне 1925 г.: «Знаешь ли, что такое новый театр? Вешают сетки, как в цирке, трапеции, трамплины. Актеры — сотрудники в цирковом мундире шталмейстера — помогают актерам лазить наверх на трапеции, кувыркаются, декламируют. Становятся на руки, ноги вверх и тоже ведут диалоги и свои роли»726. Он называл эти спектакли «аренным искусством», лишенным актерского творчества727.
Станиславский был не одинок в своей оценке. Примерно так же относился к поискам новой формы и великий артист Александринского театра В. Н. Давыдов. «Когда разговор коснулся новшеств в театрах, связанных с модернизацией классики, и кто-то назвал их театральной революцией, Вл. Ник. весь загорелся возмущением, — вспоминала Павла Вульф. — „Театральная революция! Помилуйте, какая это революция, это черт знает что, — негодовал он, — это издевательство над Гоголем, Островским. Это не люди Островского, а шуты гороховые в зеленых париках“»728. В. Р. Гардин писал, как «дедушка Давыдов» «горько жаловался... что места на сцене не осталось, все лестницы да лестницы. Ну что среди них актеру делать?»729. Известный эстрадный сатирик Н. Смирнов-Сокольский обыгрывал модные сценические экзерсисы в фельетоне:
А попробуйте какого-нибудь режиссера
попросить поставить простенько «Ревизора».
Он обязательно ответит: что вы?
Просто поставить — да ведь это ж позор!
Полное крушение театрального Октября!
Гоголь ведь написал эту пьесу не подумавши зря.
Городничий-то обязан ходить в наши дни вверх ногами.
Марья Антоновна показываться с бородой и усами...
Вот тогда это будет спектакль, может быть,
и непонятный, зато революционный.
Прямо не спектакль, а как говорится:
Вставай, Николай Васильевич Гоголь,
Вставай, проклятьем заклейменный...730
Как это ни удивительно, но Мейерхольд не был последователен в своей оценке «Мудреца». В письме к матери летом 1923 г. Эйзенштейн с радостью сообщает, как в ходе «Суда над театральным сезоном» Мейерхольд заявил, что «единственный театр, который [он] признает и будет всячески поддерживать, — это театр Пролеткульта, возглавляемый Эйзенштейном»731.
Однако позже он скажет по поводу постановки: «Было бы лучше, если бы некоторые драматургические опыты не выходили бы на зрителя», — хотя и признает, что его «„Лес“ казался абсолютно наивным произведением по сравнению с тем, что делал он»732. Тем не менее, как кажется, известная ревность Мастера к Ученику имела место, что и послужило причиной ухода Эйзенштейна из мастерской Мейерхольда. В конце декабря 1922 г. на одной из репетиций З. Райх прислала ему записку: «Сережа! Когда Мейерхольд почувствовал себя самостоятельным художником, он ушел от Станиславского»733. Эйзенштейн намек Райх, несомненно согласованный с Мейерхольдом, понял. В мемуарах он скажет, что «мастер, как Сатурн, пожирающий своих детей, расправлялся выкидкой тех, кто почему-либо казался ему стоящим поперек его пути»734, и признается: «какой ад — слава богу, кратковременный! — пережил я, прежде чем быть вытолкнутым за двери рая, из рядов его (Мейерхольда. — Г. Д.) театра, когда я „посмел“ обзавестись своим коллективом на стороне — в Пролеткульте»735. Он ушел в кинематограф с эпатирующим лозунгом «Меняю соху на трактор». В этом же 1923 году Эйзенштейн печатает в журнале «Леф» свою знаменитую статью-манифест «Монтаж аттракционов» — так осуществляется переход от биомеханики к теории кинорежиссуры.
Напомним, что образ культуры второй парадигмы — «улучшаем Шекспира для нас». В полном соответствии с идеями времени на него в Ленинграде «замахнулся» Игорь Терентьев (единственный, кого Д. Хармс через год причислит к режиссерам-обэриутам). В 1927 году, несколько запоздало, Терентьев выпустит постановку «Сэр Джон Фальстаф», композицию А. Пиотровского и Н. Никитина по трагедии «Генрих IV», возмутившую маститого и академичного Ю. Юрьева: «Это не Шекспир, а мюзик-холл»736. Уверен, что для режиссера такое сравнение было высочайшей похвалой.
Интенция художественного поиска, коллективного и творчески свободного, обусловила появление в 1922 году Москве Персимфанса (Первого симфонического ансамбля) — оркестра без дирижера. Его артисты (а их было около ста), считали, что в традиционном оркестре дирижер деспотически навязывает собственную волю, свою интерпретацию произведения, оставляя музыкантам роль простых исполнителей. Но ведь каждый из них имеет свою трактовку, которую может вынести на коллективное обсуждение. Согласованная и принятая в ходе свободной дискуссии концепция произведения превращала музыкантов, прежде зависимых исполнителей, в коллектив свободных и равноправных артистов. Слаженность и точность выступлений Персифманса заставляла слушателей подозревать, что здесь не без обмана, что кто-то невидимый залу управляет оркестром. На самом деле все объяснялось просто: «… обычно музыканты сидят на сцене так, чтобы видеть дирижера и следовать его указаниям. А музыканты Персимфанса сидели совсем иначе. Струнные сидели, образуя полный круг (частично спиной к зрителям!), а духовые располагалась в середине этого круга. Каждый музыкант видел каждого, ибо в Персимфансе каждый слушал каждого и всех, а все слушали каждого. Не было никакого трюка. Взаимодействуя непосредственно друг с другом, прекрасные музыканты, входившие в Персимфанс, лег]]ко обходились без дирижера»737. Еженедельные выступления в Большом зале Консерватории пользовались неизменным успехом.
Даже такая неподвижная твердыня искусства, как классический балет, не устояла перед новациями времени: в бывшей императорской Мариинке Ф. Лопухов устраивает «танцсимфонии», а в Большой театр в 1924 году приходит Касьян Голейзовский. Его «встретили неприязненно. Поборники классики не хотели мириться с тем, что в стенах храма классического искусства появился ниспровергатель исконных традиций. ‹...› В его спектаклях была занята только молодежь театра»738. Поставленный им балет «Иосиф Прекрасный» пользовался большим успехом.
Дело дошло до того, что на «Вечерах обнаженного танца», организованных Л. Лукиным в чопорном, я бы сказал, предназначенном для избранных, Большом зале Консерватории, танцовщики выступали в одних парчовых плавках. В воспоминаниях А. А. Румнева есть эпизод, как оформитель одного из таких вечеров, молодой С. Юткевич, «расписывал нагие тела танцующих зелеными треугольниками, которые должны были „ломать форму тела“»739.
В советской литературе и драматургии времени второй парадигмы возникает новая линия, которая в будущем станет господствующей, перекодирование известных исторических смыслов в новую идеологию.
Как уже отмечалось, в первой парадигме во всех драматургических сочинениях и их постановках главной движущей исторической силой выступает народная масса. Во второй парадигме угнетенный люд по-прежнему доминирует на сцене, но уже только как представитель стихийного начала в революции. Его направляет на правильный путь, к «обновлению жизни» разумное начало, выразителем которого выступают большевики, они превращают «русский бунт, бессмысленный и беспощадный» в осознанную и целенаправленную классовую борьбу. Причем, как правило, это еще не вожди революции, а ее рядовые функционеры (или солдаты-большевики), как, например, Пеклеванов в «Бронепоезде 14-69» у Вяч. Иванова, красноармеец-большевик Павел в «Марьяне» А. Серафимовича (1922), комиссар Клычков при Чапаеве у Фурманова (1923), Левинсон в «Разгроме» Фадеева (1923), Кожух в «Железном потоке» Серафимовича (1924), Суслов в «Виринее» Л. Сейфуллиной (1925), Глеб в «Цементе» Ф. Гладкова, Председатель укома при Братишечке в «Шторме» Билль-Белоцерковского, позже — Комиссар в «Оптимистической трагедии» Вс. Вишневского и т. д. Правда, у Вяч. Иванова в «Бронепоезде» появляется и вождь — Ленин, но пока лишь номинативно. Первым же, кто воплотил на сцене «комплекс вождизма», был Мейерхольд, в «Зорях» в 1920 году. Однако он поспешил — даже Крупская отвергла его идею (напомним ее слова: «русский пролетариат в роли шекспировской толпы, которую всякий самовлюбленный дурак ведет куда ему вздумается, это оскорбление»).
Появление именно в эти годы в советском искусстве оппозиции «идейный комиссар — анархический (темный, несознательный) герой (народ)» не случайно. Резолюция апрельского 1923 г. съезда РКП(б) гласила: «Необходимо поставить в практической форме вопрос об использовании театра для систематической массовой пропаганды идей борьбы за коммунизм. В этих целях необходимо... усилить работу по созданию и подбору соответствующего революционного репертуара, используя при этом в первую очередь героические моменты борьбы рабочего класса»740. Кстати, именно тогда при художественном руководителе театра создается должность директора (тоже своего рода Фурманов при Чапаеве).
Конечно, одновременно со спектаклями «левых» театров шли великие постановки театров традиционных — такие, как мхатовский «Ревизор» К. Станиславского с М. А. Чеховым-Хлестаковым, «Федра» А. Таирова в Камерном театре, «Принцесса Турандот» Е. Б. Вахтангова в Третьей студии и др. Существовал и текущий репертуар множества других театров и театриков. Естественно, что в рыночных условиях они «предлагают как единую панацею — мелодраму. Линия театрального развития последних лет, эстетическая формула его катастрофически сгибается»741. Позднее, анализируя репертуар этого времени, советские театроведы возмущались: «Изменилась театральная афиша. Те самые ремесленные буржуазные мелодрамы, псевдопроблемные пьесы, блудливые фарсы, которые шли до Октября и были изгнаны из репертуара, вновь появились на сцене. Достаточно сказать, что в 1921–1924 годах наиболее ходовыми пьесами во множестве городов стали „Трильби“ и „Казнь“ Ге, „Хорошо сшитый фрак“ Дрегели, „Вера Мирцева“ Урванцева, „Дама из Торжка“ Беляева и им подобные дешевые мелодрамы и пошлые комедии»742. Возмущаться бессмысленно: искусство театра и культура зрителя — сообщающиеся сосуды. В ситуации рыночной экономики именно вкусы платежеспособной публики определяют репертуар театров. Кроме того, авторы передергивают: в годы НЭПа зрители ломились и на такие спектакли, как «Рогоносец», «Принцесса Турандот», «Федра», «Дни Турбиных», «Мандат» и т. д. Иного и быть не могло — полуторавековые усилия русского театра по формированию подготовленной зрительской аудитории, любящей и понимающей сценическое искусство, не могли остаться втуне.
Вообще отношение части современников, точнее, левой интеллигенции России к НЭПу так, как оно вычитывается из массива прессы, однозначно негативное. Характер этого отношения хорошо виден, например, в редакционной статье «Вестника театра и искусств»: «Распоясавшиеся за последнее время явные и тайные антрепренеры, ресторанных и кофейных дел мастера медленной сапой подкапываются под нашу идеологию в области искусства, пытаются сломать здесь нашу государственную линию, которую мы с таким трудом прокладывали по взрыхленному революцией грунту в течение четырех лет»743. Если и есть правда в этой пафосной риторике, то в гораздо большей степени она касается эстрады.
В отличие от суровых лет первой парадигмы, «легкокрылой» эстраде было куда легче во второй: она берет реванш в годы НЭПа. Естественно, что в условиях иностранной интервенции и гражданской войны советская власть уделяла основное внимание Красной армии, страна работала в основном на ее нужды. В годы военного, точнее, уравнительно-казарменного коммунизма эстраду замещали кинематограф, театры, разного рода агитконцерты, агитплакаты, теревсатовские744 и подобные им агитспектакли.
Были, разумеется, и симфонические, и камерные концерты, которые давали на заводах и в парках, концерты-митинги и бесплатные «народные» концерты, которые, по признанию современников, «не всегда удовлетворяли основным художественным требованиям»745. Однако не они делали погоду в музыкальной жизни страны в годы первой парадигмы.
Позже А. В. Луначарский гордился тем, что «были пущены в ход агитационные поезда и агитационные пароходы, со стенами, раскрашенными лозунгами и плакатами, с библиотеками, кино, куплетистами и т. д. ‹...› отовсюду била фонтаном живая художественная жизнь в виде самодеятельного клубного искусства часто невысокой формы, но близкая трудовым массам как таковым»746. Художественная богема еще продолжала устраивать «интимные вечера», с входом «по рекомендации»; для большинства же горожан оставались простенькие душещипательные романсы-агитки типа:
Белая роза — Деникин,
Черная роза — Махно,
Красная роза — коммуна,
Все мы умрем за нее!
Особой популярностью у красноармейцев пользовались лубочные частушки и грубоватые басни Д. Бедного, в особенности его песня «Проводы» («Как родная меня мать провожала…», 1918)747. И это понятно: казарме противопоказано разнообразие мнений, единство в ней обеспечивается общими, простыми и понятными для всех символами социальной, в нашем случае — классовой солидарности.
Между тем нормальное развитие эстрады возможно при относительном социальном разнообразии, ей требуется иная, бóльшая степень социальной свободы, иное, если угодно, более сытое и раскрепощенное, ощущение жизни. Это хорошо понимал А. Луначарский, считая, что творчество «расцветает пышным цветом после того, как разрешены самые примитивнейшие задачи жизни: самозащита, победа над голодом, холодом и т. п.»748.
Краткие годы НЭПа — это время расцвета советской эстрады. Трескучую риторику идейных агиток сменила игривая, шаловливая шансонетка, прозванная в артистической среде «Мельпоменой НЭПа».
Расцвели эстрадно-кабаретные театры — все эти «Гротески», «Коробочки», «Менестрели», «Ниагары», «Олимпии», «Павлиньи хвосты», «Пикадилли», «Таверна-Заверни» и т. д. «Москва переживает „миниатюрный“ Ренессанс»749. Открываются Мастфор (Мастерская Н. Фореггера), «Привал комедиантов» (худрук Б. Пронин), «Кривой Джимми» (худрук А. Алексеев), ставший Вольным театром (в нем работал И. Дунаевский), «Эрмитаж» (здесь выступал Л. Утесов), «Палас» (театр «одноактных пьес и художественных зарисовок»), позже — Мюзик-холл.
Особой популярностью в столице пользовался театр-кабаре «Нерыдай» опереточного комика А. Д. Кошевского в саду Эрмитаж. Здесь выступали все модные знаменитости: пел под гитару В. Н. Давыдов, острые куплеты «Москвич из Чека’го» исполняли Г. Тусузов и М. Жаров, лихо танцевал, выделывая невероятные антраша И. Ильинский, пела сатирические куплеты молодая Рина Зеленая, конферировали А. Алексеев, В. Ардов, М. Гаркави, М. Местечкин и др. Среди постоянных посетителей «Нерыдая» были Луначарский, Маяковский, Крученых, Мариенгоф, Шершеневич, питерские гости — Г. Козинцев, Л. Трауберг, Н. Петров и др. Кафе в лубочном стиле оформил В. Симов, автором большинства куплетов, реприз и сценок был Н. Эрдман. Посетители засиживались до рассвета, перед закрытием все, взявшись за руки, хором пели отходную — гимн «Не рыдай». Метро и такси не было, у выхода поджидали «своих» клиентов пролетки и фаэтоны.
В Питере худруком известного кафе «Балаганчик» был Н. Петров, собравший талантливых артистов — Л. Утесова С. Мартинсона, Ф. Неверова (в «Веселых ребятах» он сыграет кучера катафалка и споет куплеты про утюг). С ним соперничала «Коробочка» Б. Борисова. В моде был привычно-развлекательный репертуар — «Блудливый директор», «Шальные девчонки», «Гейша», «Школа любви», «Казенные квартиры» и т. д. Успехом на подмостках пользовались «тангисты» (исполнители танго), танцы апашей (сутенер и проститутка), а уж о море «жестоких» романсов на любой вкус и говорить не приходится. «Уголовно-эротическая эпидемия, — писал Б. Арватов, — заразила не только халтурщиков, но и мастеров, крупных мастеров искусства»750.
И, наконец, особой любовью публики пользовалась «поэзия цыганерства» — цыганская музыка, цыганская песня и цыганские хоры. Только «в Москве насчитывалось свыше ста частных пивных с эстрадой и больше двадцати выступавших там частных цыганских хоров, состоявших в среднем из десяти-пятнадцати человек»751. 25 марта 1923 г. в Колонном зале Дома Союзов (!) был даже дан большой юбилейный концерт в честь «500 лет пребывания цыган в Европе»752.
Записные идеологи были в ярости: «Все, что принижало искусство, ‹...› теперь снова сорвалось с цепи и несется, закусив удила. Театры, театрики, кабаре, кафе с музыкой, „концерты“, „вечера веселых настроений“, все это мутной волной заливает РСФСР. Используется все, что заставляет обывателя, мещанина платить»753. Другой современник констатирует: «Русское кабаре непременно должно быть убогим и, непременно, американизированным»754. В силу всего этого никакой социальной идиллии не было и быть не могло: власть постоянно воспроизводила в общественном сознании образ нэпмана как классового врага и, чтобы показать, что она не дремлет, время от времени проводила облавы и аресты с целью, как тогда говорилось, «снять накипь НЭПа».
Тем не менее, экспансия развлекательного репертуара захватывала все жанры искусства, вызывая резкую критику преданных революционной идее зрителей. Один из них возмущался опереттой «Красное солнышко» Э. Одрана: «Любовь к похабным, пьяным, шарманочным песням, цыганский, некультурный подход к музыке. Кто же наградил этим пролетариат? Буржуазия, ее эротический, от жиру больной мозг. Зачем в государственных театрах ставить теперь такую дрянь?»755. Доставалось, однако, и классике. О «Пиковой даме» Чайковского рабкор писал, что она «вещь социально вредная, ничего не дает рабочему, не расширяет его кругозор. Ну, кому нужно смотреть жизнь неудачного игрока, суеверного афериста? Кому нужно слушать музыку, которая мрачными красками рисует всю историю с игроком и придворной дамой и хочет нам внушить, что над жизнью властен рок?»756.
Для эстрады годы НЭПа — время бурлящее, кульбитное. Так, после посещения военного аэродрома в 1920 году композитор Ю. Хайт и поэт Д. Герман напишут «Авиамарш», песню, не только подхваченную народом, но и получившую в сентябре 1933 г. статус официального «авиационного марша ВВС РККА». Но — парадокс! — эти же авторы создадут в 1922 году хит сезона —«жестокий романс» «Коломбо», «песенку знойного юга», которую исполнял Л. Утесов с цыганской певицей О. Дегтяревой.
В следующем, 1923 году Д. Герман с композитором В. Крученыхом напишут один из самых «убойных» хитов того времени — песенку «Кирпичный завод» («Кирпичики»), которую запоет вся страна. В 1925 году ее экранизируют как «историко-революционную» ленту, даже выпустят по ней спектакль, а сколько появится аналогичных «Гаечек», «Шестереночек» и т. д. — не счесть!757 В 1926 году в Одессе Я. П. Ядов напишет для куплетиста Г. Красавина не менее популярные «Бублики», которые поют и по сей день. Из ресторанов и кабаре вышли на улицу и стали популярными такие песенки, как «Джон Грей» М. Блантера, «Мичман Джонс» Дм. Покрасса, «Свадьба Шнеерсона» М. Ямпольского и т. д.
Отступление в прошлое. Детство я провел в Нагорном Карабахе, в Степанакерте, — это более 3 тыс. км. от Москвы. В послевоенные годы среди песен, которые пела мама, была одна странная. Помню я ее смутно, что-то там было про завод, прядильный станок, фабричную любовь, но припев запомнился:
Станочек мой, станочек, о чем поешь?
Таких, как мой дружочек, ты не найдешь.
Думаю, что и запомнился он, главным образом, своей непонятностью для детского сознания: как может неодушевленный «станочек» быть одушевленным и «петь» — в голове не укладывалось. Понимание пришло с годами: в полуграмотной стране одним из способов овладения техникой была ее антропоморфизация. Отсюда и хрестоматийные для поколения 20–30-х годов «И запел свою песню мотор»; «Нам разум дал стальные руки-крылья, А вместо сердца — пламенный мотор» и т. д.
При всем разнообразии жанров в годы второй парадигмы в эстраде, в отличие от других видов искусств, не наблюдается признака «осевого времени». Да, появляется новое, как например, агитационно-политизированная «Синяя блуза». Ее бригады со своим специфическим репертуаром бодро отправляются в пивные, однако, как отмечал О. Брик, «вторжение политики в пивную большинством завсегдатаев кафе было воспринято (от себя добавим: более чем справедливо! — Г. Д.) как нарушение исконных прав кабацкой свободы»758.
Хотя, с другой стороны, не будь этого воздуха «осевого времени», вряд ли могли состояться как великие артисты Л. Утесов и В. Хенкин. Когда еще в советской истории, как только во время НЭПа, мог организовать Утесов свой творческий вечер «От трагедии к трапеции» (1923), в котором он сыграл роль Раскольникова?
НЭП стимулировал частную инициативу и в книжном деле. В стране появилась бумага, и в октябре 1921 г. Совнарком обязывает все государственные учреждения и предприятия издавать литературу исключительно в России, а не в Германии, как раньше759. 12 декабря 1921 г. выходит декрет СНК о частных издательствах, разрешающий иметь собственные типографии, склады, конторы и т. д. Правда, рукопись, до сдачи ее в набор, должна была получить разрешение на печать в соответствующих инстанциях, отметка о котором стояла «на каждой отпечатанной книге». В 1921 году учреждается издательство «Academia»760 как издательство Петербургского философского общества при университете.
В 1922 году только в Москве открылось около двухсот издательств. Можно сказать, что русская литература берет своеобразный реванш за вынужденное молчание в годы первой парадигмы. Именно тогда дебютируют писатели, чье творчество определит лицо советской литературы — Н. Асеев, И. Бабель, М. Булгаков, В. Катаев, Ю. Олеша, К. Паустовский, Б. Пильняк, К. Федин, А. Фадеев, В. Шишков, Н. Эрдман, И. Эренбург и многие другие.
Мы начнем наш анализ с написанной в годы второй парадигмы, но так и не опубликованной книги.
В 1920 г. Е. Замятин написал первую из трех великих антиутопий ХХ века — «Мы» (вторая, «О дивный новый мир», принадлежит перу О. Хаксли (1932), а третья, «1984», — Дж. Оруэллу, как известно, обыгравшему в названии год ее создания — 1948). Напомним содержание романа. Герой — математик Д-503, от имени которого ведется повествование, — житель Единого Государства, где каждый шаг — его и других сограждан — взвешен, расчислен и определён. Все население этого тоталитарного, казарменного государства пронумеровано и все действия людей-«нумеров» — работа, отдых, сон — четко регулируют «цифровые ризы Часовых Скрижалей»: «каждое утро... в один и тот же час и в одну и ту же минуту мы, миллионы, встаем как один. В один и тот же час единомиллионно начинаем работу — единомиллионно кончаем. И, сливаясь в единое, миллионнорукое тело, в одну и ту же, назначенную Скрижалью, секунду, мы подносим ложку ко рту и в одну и ту же секунду выходим на прогулку... отходим ко сну…»761.
Для них издается Государственная газета, у них есть Единая Государственная Наука, есть Институт Государственных Поэтов и Писателей, не забыто и Бюро Хранителей, где каждый может «настучать» на других «нумеров» и т. д. Пирамиду власти в Государстве венчает правитель — Благодетель, избираемый в «великий день Единогласия». Впрочем, избираемый сказано не совсем точно — после «молитвенного, благоговейного» пятиминутного перерыва все «нумера» как «единый, могучий миллионноклеточный организм» голосуют на площади «за»: «я вижу, как голосуют за Благодетеля все; все видят, как голосую за Благодетеля я — и может ли быть иначе, раз „все“ и „я“ — это единое „Мы“».
Не знаю, читал ли Замятин статью Луначарского «Павел Бессалько», опубликованную 1920 году, но его рассуждения о «мы» и «я» обнаруживают едкую корреляцию с мыслью наркома, что «ни одно Я не слишком ценно, чтобы не быть принесено в жертву нашему Мы»762.
В математически расчисленном мире Единого Государства «красиво только разумное и полезное: машины, сапоги, формулы, пища и т. д.». Оно приручило и оседлало когда-то дикую стихию поэзии: «поэзия — государственная служба, поэзия — полезность».
Подчинив себе голод, оно «повело наступление против другого владыки мира — против Любви. Наконец, и эта стихия была тоже побеждена, т. е. организована, математизирована, и... был провозглашен наш исторический принцип „Lex sexualis“: „всякий из нумеров имеет право — как на сексуальный продукт — на любой нумер“». Жители Единого Государства счастливы: Благодетель «мудро связал нас всех по рукам и ногам тенетами счастья». Им даже не чужда жалость к недочеловекам, жаждущим свободы, которая, по мнению Государства и, соответственно, Д-503 и всех остальных «нумеров», является «диким состоянием», ибо «инстинкт несвободы издревле органически присущ человеку». Отдельных инакомыслящих Благодетель торжественно и собственноручно предает казни («диссоциации материи») на площади Куба, включая в машине своего имени рубильник смерти. Зато он же отмечает особой милостью — личной беседой — достойных «нумеров», доносящих на еретиков.
Герой романа — один из строителей «стеклянного, электрического, огнедышащего ИНТЕГРАЛА» (парафраз ИНТЕРНАЦИОНАЛА? — Г. Д.). Причем, судя по тому, что рядом с ним на испытаниях находится «Второй строитель», Д-503 — Первый, т. е., в терминах нашего времени, генеральный конструктор ИНТЕГРАЛА, задача которого «проинтегрировать (оккупировать. — Г. Д.) бесконечное уравнение Вселенной», подчинить Единому Государству «неведомые существа, обитающие на иных планетах», даровав им, как восторженно пишет Д-503, «математически безошибочное счастье, наш долг заставить их быть счастливыми». Против этого выступает горстка людей, среди них — интеллигентная I-330, в которую влюбляется наш герой. Их задача — овладеть ИНТЕГРАЛОМ и не дать свершиться дьявольскому замыслу Государства. Любовь к I-330 делает героя чуть ли ни диссидентом, он даже, страшно подумать! — принимает алкоголь, но в конце концов подвергается «Великой операции»: ему «экстирпируют» (удаляют) фантазию, можно сказать — оскопляют его. Его принимает Благодетель и рассказывает о «врагах счастья». Вечером они вместе присутствуют в Газовой комнате при допросе I-330: «Привели ту женщину. ‹...› Эта женщина упорно молчала и улыбалась. ‹...› Затем ее ввели под Колокол. ‹...› Когда из-под Колокола стали выкачивать воздух она откинула голову, полузакрыла глаза, губы стиснуты ‹...›. Она смотрела на меня, крепко вцепившись в ручки кресла, — смотрела, пока глаза совсем не закрылись. Тогда ее вытащили, с помощью электродов быстро привели в себя и снова посадили под колокол. Так повторилось три раза — и она все-таки не сказала ни слова. ‹...› Завтра все они взойдут по ступеням Машины Благодетеля». Книга заканчивается тем, что вернувшийся в родное лоно Единого Государства герой размышляет о будущем: «И я надеюсь — мы победим. Больше: я уверен — мы победим. Потому что разум должен победить». (В скобках отметим, что все революции — большие и малые — зиждутся всегда на постулате «торжества разума». Начало было положено Великой Французской революцией, утверждавшей это торжество при помощи гильотины...)
В романе Замятина
множество аллюзий. Есть в нем ироническая
отсылка к верноподданническим
мечтаниям Козьмы Пруткова о Единой
Государственной газете с изложением
точки зрения правительства на каждый
день, чтобы честные российские
обыватели могли наконец-то безошибочно
формулировать свое, полностью совпадающее
с властью, мнение. Есть в нем и злободневная
ирония над технократическими
мечтаниями А. Гастева, утверждавшего
в 1919 году, что «машинизирование не
только жестов, не только рабочее-производственных
методов, но машинизирование обыденно-бытового
мышления, соединенное с крайним
объективизмом, поразительно нормализует
психологию пролетариата... Вот эта-то
черта сообщает пролетарской психологии
поразительную анонимность, позволяющую
квалифицировать отдельную пролетарскую
единицу как А, В, С или как 325, 0,75 и 0
... уже нет миллиона голов, есть одна
мировая голова. В дальнейшем эта тенденция
незаметно создаст невозможность
индивидуального мышления, претворяясь
в объективную психологию целого класса
с системой психологических включений,
выключений, замыканий»763.
Чистой воды белиберда, особенно
восхитительны эти «А, В, С или 325, 0,75» и
единая «мировая голова». Как мы видим,
Е. Замятину не нужно было придумывать
«нумера». Сталин, Благодетель и
Победитель, после войны назвал
советских людей «винтиками»764,
— «нумера» или «винтики», какая, в
принципе, разница?.. Главное, каждый
сверчок знай свой шесток.
Заключительные размышления Д‑503: «И я надеюсь — мы победим. Больше: я уверен — мы победим» —повторяют полные исторического оптимизма слова Луначарского: «Военное время даже крылатым сынам своим повелевает идти туда, где решается будущее всего коллектива, и гибнуть там под пулями или в сыпняке и в утешение говорить: Мы должны победить, мы вознаградим за всё»765.
Когда же дело касается столь любезного для времени второй парадигмы Тейлора и тейлоризма, ирония Замятина возвышается до сарказма: отдыхают люди-«нумера» под «тейлоровские экзерсисы», живут в «клетках ритмичного тейлоризованного счастья», слушают музыку — «хрустальные хроматические ступени сходящихся и расходящихся бесконечных рядов — и суммирующие аккорды формул Тейлора» и т. д. Герой повести восхищается: «этот Тейлор был, несомненно, гениальнейшим из древних», «пророк, сумевший заглянуть на десять веков вперед»766.
Всё это в книге есть, но не это в ней главное. Главное в том, что Замятин предугадал и описал феномен культового сознания и основные типологические черты тоталитарных режимов, на которые был столь щедр жестокий ХХ век.
Книга имела невероятную судьбу, представив уникальный случай в истории литературы, когда изданной книги еще не существует, а рецензия на нее (даже целых три) уже есть.
Главный редактор «Красной нови» А. К. Воронский, высоко оценив роман («с художественной стороны роман написан превосходно. Замятин достиг здесь полной самостоятельности и зрелости»767), даст ему жесткую политическую оценку, назвав «сатирическим гротеском, издевающимся над рационализацией, применяемой нашим социалистическим строительством», а также скажет, что роман «производит тяжелое и странное впечатление. Написать художественную пародию и изобразить коммунизм в виде какой-то сверхказармы под огромным стеклянным колпаком не ново: так издревле упражнялись противники социализма — путь торный и бесславный»768. Ему вторит автор статьи о Замятине в «Литературной энциклопедии» 1931 г. Э. Б. Лунин, который посчитал роман «низким пасквилем на социалистическое будущее». Между тем в книге слова социализм и коммунизм ни разу не встречаются; но, как гласит известная солдатская поговорка, «пуля виноватого сыщет».
В частной переписке с Замятиным Воронский, правоверный коммунист-подпольщик, считавший «благо революции превыше всего»769, выразился о романе более определенно: «Очень тяжелое впечатление. ‹...› Рано еще по нас такими сатирами стрелять. Куда-то не туда, куда нужно, вы смотрите. ‹...› вы нас расписываете одной черной краской. Неладно это». И далее он дает методологическое обоснование своего неприятия романа: «На разных плоскостях мы стоим. Вот вы пишете — нельзя связанного человека убивать, а я этого не понимаю. Как, почему нельзя? Иногда нельзя, иногда можно. Все зависит от форм, степени ожесточенности борьбы, от цели, от того, кто и каков противник и что он, какими средствами, борется сам»770. Как же ломает людей преданность доктринальной идее счастья для всего человечества, ради которой можно пренебречь жизнью даже «связанного человека»! И ведь не случайная это для Воронского фраза: «Мы воспитываем иные добродетели, чем уважение к общим гражданским правам, к тому, что нельзя красть носовых платков, что личность священна согласно кантовским императивам»771. Как аукнулось, так и откликнулось. Страшно даже представить, что же ему, несчастному, думалось в людоедской гулаговской мясорубке? Вспомнился ли ему в сотканных советской властью гулаговских «тенетах счастья» давнишний замятинский Благодетель?
Еще один рецензент, Ю. Н. Тынянов, в статье «Литературное сегодня» (1924) в целом роман одобрил: «Фантастика вышла убедительной. Это потому, что не Замятин шел к ней, а она к нему. ‹...› Поэтому она убедительна до физиологического ощущения. ‹...› вместе с колебаниями героя между двухмерным и трехмерным миром колеблется и сам роман — между утопией и Петербургом. И все же „Мы“ — это удача»772.
Иначе, однако, решила власть. В 1922 году Е. Замятин был арестован. Его фамилия оказалась в списке приговоренных к изгнанию из СССР на известном «профессорском пароходе». Благодаря хлопотам друзей и к великому огорчению Е. Замятина приговор был отменен.
В 1924 году советская власть запретила публикацию «Мы». Но в этом же году книга выходит в Англии, а в 1927 г. — в Чехословакии. Отрывки из нее печатаются — без ведома и согласия автора — в русском эмигрантском журнале «Воля России» в Париже, в обратном переводе с чешского. Особо внимательный к образному строю языка, точности и выверенности фразы, тонкий стилист, Замятин потребовал остановить печатание этих отрывков. Казалось бы, инцидент исчерпан. Однако через два года после зарубежной публикации против него и Б. Пильняка начнется мощная, хорошо организованная кампания. В сентябре 1929 г. Исполнительное бюро Всероссийского союза писателей, а затем и общие собрания московской и ленинградской писательских организаций осудят публикацию за рубежом романов «Мы» Замятина и «Красное дерево» Пильняка. В статье «Уроки пильняковщины» журнал «Жизнь искусства» недоумевал, как могло случиться, чтобы «Булгаковы и Замятины мирно сожительствовали в союзе рядом с подлинными советскими художниками слова»773.
Возмущенный Замятин 7 октября 1929 г. пишет в «Литературную газету» письмо с анализом всех фактических и нравственных коллизий происшедшего и резюмирует: «Принадлежность к литературной организации, которая хотя бы косвенно принимает участие в преследовании своего сочлена невозможно для меня, и настоящим я заявляю о своем выходе из Всероссийского Союза Писателей»774. К нему присоединились Б. Пильняк, Б. Пастернак и А. Ахматова.
В июне 1931 г. он напишет личное письмо И. В. Сталину с просьбой разрешить ему выезд за границу. Уже зная содержание ночного разговора Булгакова со Сталиным, он пишет кремлевскому адресату жестко и определенно: «Приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою. ‹...› Для меня, как для писателя, именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли ‹...› Последняя дверь к читателю была для Замятина закрыта: смертный приговор этому автору был опубликован. В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. ‹...› я прошу заменить этот приговор с высылкой из пределов СССР ‹...›. Я не хочу скрывать, что основной причиной моей просьбы о разрешении... выехать за границу — является безвыходное мое положение, как писателя, здесь, смертный приговор, вынесенный мне, как писателю, здесь»775.
В ноябре 1931 г. после долгих хлопот он уедет из СССР. Но, живя во Франции, он по-прежнему будет ощущать себя русским писателем, и в июне 1934 г. обратится в Оргкомитет, готовящий съезд советских писателей, с просьбой принять его в делегаты. Оргкомитет вышел из положения, переслав его просьбу Сталину, который начертал резолюцию «Предлагаю удовлетворить просьбу Замятина»776. Писатель умер в печально известном 1937 году, но, в отличие от репрессированных в СССР литературных коллег, умер в Париже, в своей постели. Много позже, в 1959 году, А. Кашин напишет о нем замечательные слова: «Именно в Замятине можно с наибольшей скорбью ощутить, какие безграничные горизонты открывались перед русской литературой, к какому великому полету она готовилась»777.
Еще в 1921 году Замятин опубликовал в журнале «Дом искусств» (вышло всего два номера) статью «Я боюсь», в которой писал: «главная причина молчания — не хлебная и не бумажная, а гораздо тяжелее, прочнее железной. Главное в том, что настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики. А если писатель должен быть благоразумным, должен быть католически-правоверным, должен быть сегодня полезным, не может хлестать всех, как Свифт, не может улыбаться над всем, как Анатоль Франс, — тогда нет литературы бронзовой, а есть только бумажная, газетная, которую читают сегодня и в которую завтра завертывают глиняное мыло». Статья оканчивалась провидчески: «Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь, — я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое»778.
Е. Замятин был и идейным вдохновителем литературной группы «Серапионовы братья» (1921), ее «путеводителем» (М. Зощенко): они вышли из «класса художественной прозы», руководимой Замятиным в петроградском Доме искусств. Определенное значение имел и патронат, на первых порах, общепризнанного литературного «вождя» в лице М. Горького: «Росли „Серапионы“ трудно, если бы не Горький, пропали бы»779.
В группу вошли И. Груздев, М. Зощенко, Вс. Иванов, В. Каверин, Л. Лунц, Н. Никитин, Е. Полонская, М. Слонимский, Н. Тихонов, К. Федин и др.780 Впрочем, дело не в именах: как отмечал Е. Замятин, «это никакая не школа и даже не направление ‹...›. Это просто встреча в вагоне случайных попутчиков: от литературных традиций вместе им ехать до первой узловой станции…»781. Молодые писатели («У каждого свой барабан», — сказал о них Н. Никитин на первом собрании) объединились, потому что не хотели принуждения и скуки, потому что считали русскую литературу тех дней «удивительно чинной, чопорной, однообразной». Как писал Л. Лунц, «в феврале 1921 г., в период величайших регламентаций, регистраций и казарменного упорядочения, когда всем был дан один железный и скучный устав, — мы решили собраться без уставов и председателей, без выборов и голосований»782.
«Серапионовы братья», как, впрочем, и фэксы, а позже и обэриуты, совсем не случайно возникают в Петрограде-Ленинграде, хранящем культурную память о некогда блестящем Петербурге, городе-реформаторе, центре художественной жизни новой империи. После Державина, Пушкина, Жуковского, Гоголя, Толстого и Достоевского именно здесь начинали свой путь в искусстве символисты, акмеисты, футуристы и т. д. И безусловно, свою положительную роль сыграла удаленность великого города от старой столицы — Москвы. (О значении дистанции от центра напишет — много позже и по другому поводу — земляк «серапионов» И. Бродский:
Если выпало в империи родиться,
Лучше жить в глухой провинции у моря.)
Провозглашенный примерно в это же время в Москве «Театральный Октябрь» был перенасыщен злободневной политической риторикой, у «серапионов» же она отсутствует совершенно, они могли себе это позволить, в отличие от Мейерхольда, вынужденного платить дань, назначенную «железным уставом» столичного города.
В мае 1922 г. группа выпустила альманах «Серапионовы братья», вышедший параллельно в Петербурге и Берлине. Художественное credo «серапионов» выразил Л. Лунц в августовской статье того же года «Почему мы Серапионовы братья»: «Слишком долго и мучительно правила русской литературой общественность783. Пора сказать, что некоммунистический рассказ может быть бездарным, но может быть и гениальным. ‹...› Мы верим, что литературные химеры — особая реальность, и мы не хотим утилитаризма. Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально как сама жизнь. И, как сама жизнь, оно без цели и смысла: существует потому, что не может не существовать ‹…› Искусство не имеет общественной функции784. Общественная функция убивает искусство»785 (курсив наш). Декларация идеи искусства как самоценности была неожиданна для власти, успевшей к тому времени создать для управления художественным процессом Главлит и Главполитпросвет. Да и некоторые «серапионы», как вспоминал Вяч. Иванов, протестовали: «Декларация никак не была принята всеми. Многие из нас возражали против нее самым категоричным образом, например Федин и Тихонов»786.
Несколькими месяцами раньше ту же лунцевскую мысль о внесоциальности искусства выразил петербуржец Осип Мандельштам:
Мне не надо пропуска ночного,
Часовых я не боюсь:
За блаженное, бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь.
Стихотворение начинается словами «В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем». Возвращение к Петербургу знаменательно — с Петрограда начинается новый, совсем другой век русской культуры787. Оппозиция «Петербург — Петроград — Ленинград» проходит через все творчество Мандельштама советского периода. В стихотворении 1930 года он пишет про «рыбий жир ленинградских речных фонарей» и взывает к прошлому:
Петербург! я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
А в коде — снова про Ленинград:
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
Отступление в настоящее. 8 мая 2008 г. около полуночи телевидение в преддверии Дня Победы транслировало концерт с Красной площади. Известная певица Т. Гвердцители исполнила песню на эти стихи Мандельштама, заменив везде слово Петербург на Ленинград, а несколько вальсирующих пар, улыбаясь друг другу, сопровождали ее пение в подтанцовке! Стыд какой, Господи! Не ведаем, что творим…
Вернемся, однако, к литературному процессу в годы второй парадигмы.
«Красная новь» в первом номере (1922 г.) публикует «Бронепоезд 14-69» Вс. Иванова. В марте этого года А. К. Воронский пишет автору, что повесть «расценивается среди коммунистов очень высоко. ‹...› В восторге Сталин и прочая именитая публика»788. Она и не могла расцениваться иначе — один из ее персонажей, матрос Знобов, говорит, например: «Чего народ жалеть? Новый вырастет», а простого иностранного работягу, не владеющего русским языком — «эту курву американскую», по определению Васьки Окорока, — можно «упропагандировать» одним-единственным словом Ленин, сразу сделав его «братишечкой-камрадом»? Тут ведь и до победы мировой революции рукой подать...
НЭП стимулировал частную инициативу и в издательском деле, заметно выросло разнообразие «тонких» и «толстых» журналов. Относительное ослабление цензуры дает возможность публиковаться авторам разных художественных направлений. Так в 1925 году в номерах 4 и 5 журнала «Россия» выходит «Белая гвардия» М. Булгакова. В этом же году в стране уже наблюдается «книжная депрессия» — затоваренность книжного рынка.
Особым читательским успехом пользуются начинания А. К. Воронского — упомянутый журнал «Красная новь» (при нем создается в 1923 г. литературная группа «Перевал») и издательство «Круг». Вскоре «на „питерском парнасе“ заговорили, что молодежь уходит к большевикам»789. Не только питерские и не только молодые — все уважающие себя писатели считали за честь печататься у Воронского — от В. Вересаева, М. Волошина, М. Горького, О. Мандельштама, М. Пришвина и А. Н. Толстого790 до И. Бабеля, М. Зощенко и Ю. Олеши. Тому были не только идейные, но и сугубо прозаические причины. Дело в том, что «Красная новь» кроме государственной финансовой поддержки имела еще и право распространения, право обязательной подписки и т. д. Это вызывало идеологическое раздражение и нападки со стороны пролетарских писателей, выдвигавших свои «неоспоримые и законные» права на командные высоты в искусстве и соответствующие блага. На дискуссии в Коммунистической академии группа «Перевал» А. К. Воронского была обвинена в «буржуазном либерализме» (мы видим здесь продолжение полемики, начатой еще Пролеткультом и Комфутом).
Главными оппонентами Воронского были вапповцы — члены образованной в 1920 году при группе «Кузница» Всероссийской ассоциации пролетарских писателей (ВАПП). С установлением НЭПа при «Кузнице» возникает группа «Октябрь» (Ю. Либединский, Г. Лелевич, С. Родов, А. Безыменский и др.), к которой переходит руководство ВАПП. С 1923 года она издает журнал «На посту» (с 1926 г. — «На литературном посту», гл. редактор Л. Авербах), в редакцию которого входят те же Г. Лелевич, С. Родов, И. Вардин791. В этом же году формируется Московское отделение ассоциации — МАПП.
И ВАПП, и МАПП ведут яростную борьбу не только против Воронского, но и фактически против всех «попутчиков», не допуская талантливых писателей к полноценному участию в литературном процессе. Г. Серый в октябре 1924 г. предлагал даже лишить их возможности печататься: «временно отказаться от попутчиков, хотя бы пришлось закрыть отделы беллетристики (в журналах. — Г. Д.). Окупится через некоторое время»792. Вапповцам принадлежит идея разделения современной советской литературы «на три основные группировки: 1) буржуазную, глядящую на мир глазами господствовавших до революции классов; 2) мелкобуржуазную литературу промежуточных социальных слоев; 3) пролетарскую литературу, организующую психику читателя в сторону коммунизма»793.
Вообще, навязанная ими перепалка имела, скажем мягко, странный характер. Она напоминала скорее диалог глухих. Если «выжать всю воду», то окажется, что вапповцы обвиняли Воронского и его единомышленников во всех смертных идеологических грехах, в то время как последние требовали от своих оппонентов всего лишь предъявления талантливых художественных произведений.
В 1924 году «попутчики» обратились с письмом в ЦК партии: «Тон таких журналов, как „На посту“, и их критика, выдаваемые притом ими за мнение РКП в целом, — писали они, — подходят к нашей литературной работе заведомо предвзято и неверно. Мы считаем нужным заявить, что такое отношение к литературе не достойно ни литературы, ни революции и деморализует писательские и читательские массы»794. Письмо подписали И. Бабель, М. Волошин, М. Герасимов, С. Есенин, М. Зощенко, Вс. Иванов, В. Кириллов, О. Мандельштам, Б. Пильняк, М. Пришвин, А. Толстой, О. Форш и многие другие.
На мой взгляд, за вапповскими обвинениями скрывался совершенно прозаический, имущественный вопрос — кто должен владеть или, точнее, управлять издательствами, альманахами, журналами, объемами тиражей, ставками гонораров и т. д. Можно предположить, что Воронский это понимал, — именно по его инициативе в феврале 1922 г. при Агитпропе ЦК РКП(б) было созвано совещание для объединения писателей разных направлений.
Его итоговая «примиряющая» резолюция имела формальный характер. Вапповцы-напостовцы не оставляют своих идеологических боев, никак не способствуя даже относительному сплочению писателей на платформе советской власти, что в принципе противоречило партийным планам.
А. К. Воронский в конце 1923 года констатирует, что его противниками «выставляется требование в центре поставить пролетарскую литературу, а попутчиков допустить в виде подсобного отряда для пролетариата ‹...›. В литературу внесено мелкое политиканство, идет сколачивание наспех кружков, исключения и отлучения, вносится обскурантизм, создается такая антилитературная атмосфера, в которой становится трудно дышать писателю. ‹...› вся эта литературная кампания приняла характер явной травли не только ряда беспартийных писателей, но и тех коммунистов, которых считают повинными в попустительстве и в покровительстве им»795.
В преддверии принятия резолюции ЦК ВКП(б) о политике партии в художественной литературе 9 и 10 мая 1924 г. под председательством Я. Яковлева прошло совещание, созванное Отделом печати ЦК РКП(б). Оно положило начало целому ряду аналогичных партийных совещаний по вопросам искусства. Основным докладчиком был Воронский, содокладчиком — И. Вардин. В прениях выступили Л. Троцкий, Н. Бухарин, П. Керженцев, А. Луначарский, К. Радек, Ф. Раскольников, Н. Осинский, Вяч. Полонский, Я. Яковлев, А. Безыменский, Демьян Бедный, Г. Лелевич, С. Родов, Д. Рязанов, Н. Мещеряков (председатель редколлегии Госиздата) и др.
Гегемонистские устремления пролетарских писателей были для участников совещания секретом Полишинеля. Полонский так характеризовал позицию Вардина: «Он делает диктатуры своей ассоциации, диктатуры ВАППа, он добивается гегемонии в художественной литературе, чтобы ВАПП получил мандат от ЦК судить да рядить да отлучать от литературы»796. Его мнение нашло подтверждение в заключительном слове Вардина: «Наш лозунг — не диктатура ВАППа, а диктатура партии и в области литературы. Орудием этой диктатуры может стать и ВАПП»797. Чувствуя эту опасность, А. Луначарский предостерегал, что «мы можем уложить неуклюжими политическими мероприятиями всю литературу в гроб, и притом в евангельский повапленный гроб, производя это последнее слово от выражения ВАПП»798. В своем ораторски блестящем выступлении Троцкий охарактеризовал тактику Вардина как «скандал» и сказал: «Тон чудовищно высокомерен, а знаний и понимания убийственно мало. Нет понимания искусства как искусства, т. е. как особой, специфической области человеческого творчества»799.
Еще более определенно о планах вапповцев позже (в феврале 1925 г.) высказался Н. Осинский: «Вспомните практику „напостовцев“, вспомните, как она оглушала дубиной всех до одного ‹...›. Нужно без всяких стеснений, громко и ясно сказать т. Вардину и К°: хватит баловать, друзья! Не бывать, чего вы хотите! Нашей художественной литературы вам на поток и разграбление мы не выдадим. Достаточно и без того начитались мы ваших дубовых идеологических упражнений...»800. Когда в своем выступлении на совещании правоверный напостовец С. Родов заявил, что «литературное движение рабочего класса... нуждается в руководстве партии», Н. Бухарин перебил его вопросом: «Какое дворянское Политбюро давало директивы Пушкину, когда он писал стихи?»801. Против вапповцев-мапповцев выступили, кроме Троцкого, и Бухарин, и Луначарский, и Радек, и Мещеряков. Последний отметил, что книги этой группы писателей не раскупаются, что Госиздат вынужден продавать их буквально на вес, «никакого спроса на них нет». Да что там Госиздат ― сам Ленин в 1923 г. писал: ««Мы невольно склонны проникаться этим качеством (недоверием и скептицизмом ― Г.Д.) по отношению к тем, кто слишком много и слишком легко разглагольствует, например, о "пролетарской" культуре: нам бы для начала достаточно настоящей буржуазной культуры… В вопросах культуры торопливость и размашистость вреднее всего. Это многим из наших юных литераторов и коммунистов следовало бы намотать себе хорошенечко на ус».802
Казалось бы, все ясно и понятно... Увы, далеко не все было так просто, как кажется.
Во-первых, партийные лидеры никак не могли отказаться от доктринальной идеи пролетарской культуры, которая придет на смену буржуазной (тем более, что в общем виде и сам Ленин не подвергал сомнению этот тезис). Борясь с Пролеткультом как организацией, Ленин не был противником пролетарской культуры вообще. В беседе с А. С. Серафимовичем он говорил: «Каждому маленькому рассказу рабочего надо сердечно радоваться. ‹...› научатся писать, и будет у нас превосходная, первая в мире пролетарская литература…»803. И Луначарский, осуждая агрессивные устремления мапповцев, тем не менее считал, что «конечно, неправы те, кто полагает, будто бы пролетариат не разовьет, и при этом в сравнительно короткие сроки, начала своего искусства (особенно литературы) ‹...›. Конечно, неправы и те, которым кажутся мелочью уже достигнутые в этом отношении успехи; но с другой стороны, плодом некоторого своеобразного комчванства являются заявления о том, что мы уже имеем пролетарское искусство ‹...›. Зачем нам такое комчванство, если у нас, на самом деле, есть быстро растущая пролетарская культура?»804.
И, конечно же, понятно, почему пролетарская литература еще не выдвинула своих имен. «Тогда все ждали прихода Пушкина, — писал В. Шаламов. — Считалось, что освобожденная духовная энергия народа немедленно родит Пушкина или Рафаэля. Сжигать Рафаэля и сбрасывать Пушкина с парохода современности в двадцатых годах уже не собирались, а жадно и всерьез ждали прихода гения, с надеждой вглядываясь в каждую новую фигуру на литературном горизонте. Пушкин не появлялся. ‹...› Но в двадцатые годы на вопрос: где же Пушкин? — все отвечали: „Наш Пушкин — на школьной скамье!“»805. Эти надежды пролеткультовских «страдальцев» высмеял С. Третьяков: «Где наши красные Гомеры и красные Толстые? И есть оптимисты, которые отвечают: погодите! ‹...›. Дайте срок: уже бегают в школу первой ступени будущие Гончаровы и Львы Толстые»806. Объясняя их «ожидание, подчас фанатическую веру в пришествие „красного Толстого“» «автоматизмом мышления», он пишет: «было буржуазное государство — стало пролетарское государство, была буржуазная промышленность — стала пролетарская промышленность, было буржуазное искусство — стало (или станет) пролетарское искусство, был буржуазный Толстой — станет пролетарский Толстой. ‹…› проведите этот молодецкий параллелизм до тех абсурдов, как пролетарская церковь или пролетарский царь…»807. Активный деятель Главполитпросвета, большевик-революционер Р. А. Пельше полагал, однако, что «художественные закрома пролетарской революции уже не пустуют: с каждым днем они все больше и больше наполняются серебром и золотом искусства рабочих и крестьян»808.
Во-вторых, внутри партии не было общей четкой позиции относительно попутчиков. Для Вардина, Родова и компании «попутчик» был своего рода «буржуазный спец» в литературе. На определенном этапе с фактом их существования надо было мириться, как и с остальными «спецами», но ведь и Ленин не утверждал, что для новой власти «спецы» навсегда. «Наоборот, — настаивал И. Майский, — из всего духа его учения и его практики с неизбежностью вытекало, что пролетариат в процессе своего массового культурного подъема должен постепенно создать и, действительно, создаст своих собственных „специалистов“, которые придут на смену „специалистам“ буржуазным»809. Напомню ответ Комиссара из «Оптимистической трагедии» о «втором Ренессансе, второй Италии и втором Толстом»: «ничего второго не будет. Будут первые, свои».
Кроме того, мощным доводом вапповцев-мапповцев была ленинская инициатива высылки из страны писателей и ученых-гуманитариев на «профессорском пароходе» «Обер-бургомистр Хакен» в 1922 г. — против этого у их противников аргументов не было. Думается, что изменение редколлегии «Красной нови» — осенью 1924 г. в нее были введены оппоненты Воронского «напостовцы» Ф. Ф. Раскольников и В. Г. Сорин810 — объяснялось помимо прочего и этой причиной.
В-третьих, «попутчики» понимали и признавали, что власть в стране принадлежит государству, объявившему себя рабоче-крестьянским, и его исполнительным структурам. Вс. Иванов, считавший, что выбор станции, до которой дозволялось ехать попутчикам, зависел от вапповцев, признавался: «мы даже ждали иногда, когда же нас столкнут с поезда»811. И это были не просто слова, его самого исключили из Пролеткульта за публикацию рассказа «Тайное тайных».
В-четвертых, вапповцы апеллировали не только к когорте старых большевиков, но и, в случае необходимости, к «молодняку пролетарской литературы» — широкой рабкоровской массе, которая всегда была готова поддержать своих братьев по классу.
В-пятых, в творчестве «попутчиков», например, у Булгакова, Замятина, Пильняка и других, всегда можно было найти к чему придраться с точки зрения «идеологической чистоты», ср. метафору Лозинского на V съезде Всерабиса (1925): «слишком уж чайки летают по вишневым садам».
Поэтому, несмотря на эстетический вкус и личные художественные пристрастия руководителей партии и государства — Н. Бухарина, А. Луначарского, К. Радека, Н. Осинского, Вяч. Полонского, Л. Троцкого, Я. Яковлева и других, несмотря на их справедливую критику лидеров пролетарских литературных организаций, последние продолжали оставаться в центре художественной жизни. Более того, уже в начале 1925 г. в составе ВАППа организуется печально известная РАПП. Памятуя о борьбе Ленина против автономии Пролеткульта, они всегда и во всем неукоснительно следовали партийной линии, а литературную войну объявили борьбой за партийность литературы.
Кровушки у непослушных талантов эти идеологи от литературы попили вдосталь, как, впрочем, и их идейные близнецы, уже упомянутые АХРР, РАПМ812, АРРК813 и иже с ними. Один из идеологов Пролеткульта И. Майский уже после совещания при Агитпропе ЦК ВКП(б) заявлял: «пролетарская гегемония в художественной литературе очень нужна, и мы должны сознательно к ней стремиться»814.
Луначарский, считавший «общим политическим лозунгом — не отбрасывать от себя сразу инакомыслящих», в 1925 году писал: «Некоторым товарищам все еще хочется брать какие-то Перекопы в культуре, захватывать и здесь чуть не в военном смысле понимаемые командные вершины», они «создают только озлобление и отводят пролетарское творчество... на неправильный путь подчас мелочной и неприятной борьбы за культурно не оправданное первенство»815.
Поэтому на излете второй парадигмы, в июне 1925 года, выходит резолюция ЦК РКП(б) «О политике партии в области художественной литературы».
В резолюции признавалось, что «как не прекращается у нас классовая борьба вообще, так точно она не прекращается и на литературном фронте», выдвигалась «директива бережного и тактичного отношения» к «попутчикам», лозунг «против капитулянтства, с одной стороны, и против комчванства, с другой», а коммунистической критике предлагалось «изгнать из своего обихода тон литературной команды»816. «Общей директивой» по отношению к «попутчикам» объявлялось «тактичное и бережное отношение к ним» для «быстрого их перехода на сторону коммунистической идеологии».
Принципиально важным в этом документе было заявление, что «партия в целом отнюдь не может связать себя приверженностью к какому-либо направлению в области литературной формы. ‹...› Всякие попытки связать партию в этом направлении в данную фазу культурного строительства должны быть отвергнуты». РКП(б) высказалась «за свободное соревнование различных группировок и течений» и обязалась «всемерно искоренять попытки самодельного и некомпетентного административного вмешательства в литературные дела»817. В принципе, здесь дублируется высказанная ранее А. Луначарским, Ю. Славинским, Л. Троцким идея политики «благожелательного нейтралитета».
Однако в этом документе оказались заложены и мины замедленного действия. Так, в пункте 9 утверждалось, что «руководство в области литературы принадлежит рабочему классу в целом, со всеми его материальными и идеологическими ресурсами. Гегемонии пролетарских писателей еще нет, и партия должна помочь этим писателям заработать себе историческое право на эту гегемонию» (курсив мой).
Луначарский в газете «Вечерняя Москва» от 29 мая 1925 г. суть резолюции выразил так: «В настоящее время мы накануне партийного регламента по вопросу литературы. Этот литературный регламент предостерегает от двух крайностей: от ереси „общечеловеческого“ искусства (sic!) и от накладывания намордника в области художественной литературы». М. Горький посчитал резолюцию «умным подзатыльником», который «сильно толкнет вперед наше словесное искусство»818, однако жизнь не опровергнув совсем его ожиданий, все же придала им совершенно иной смысл.
Представляется, что Луначарский нашел точное слово для резолюции ЦК — регламент. При всей ее кажущейся демократичности (она не идет ни в какое сравнение с крайними по тону и оргвыводам «историческими постановлениями» ЦК ВКП(б) 40–50-х годов), она все-таки имеет характер правила. Она предписывала «поставить на службу техническую и всякую иную интеллигенцию»; «пролетариат должен, сохраняя, укрепляя и все расширяя свое руководство, занимать соответствующую позицию и на целом ряде новых участков идеологического фронта»; партия — безошибочно распознавать «новую буржуазию и ее агентов», «общественно-классовое содержание литературных течений» и т. д.
В эмигрантской печати документ получил, за некоторыми оговорками, скорее положительную оценку. Так, газета «Руль» (15 июля 1925 г.) писала: «Конечно, головной мозг большевиков, являемый их центральным комитетом, не был бы самим собой, если бы они не продолжали утверждать, что в классовом обществе не может быть неклассовой литературы, надклассового искусства, — и это они твердят и в резолюции, провозглашающей литературный НЭП, — но это уже казенная дань, обязательная пóдать Карлу Марксу, внутренний же смысл резолюции — отступление на общечеловеческие, давно человечеством приготовленные позиции здравого смысла». Увы, эмигрантская жизнь неизбежно связана с определенной аберрацией видения исторических перспектив покинутой родины, и русская эмиграция в этом смысле не исключение...
К сожалению, в своей первой — более демократической части — партийные обещания оказались пустой декларацией. Лефовец Н. Чужак в августе 1925 г. писал, имея в виду рапповскую интерпретацию этого документа, что «практика уже обнаружила тенденцию к спекулятивному использованию резолюции»819. В. Вересаев, так описывал ситуацию в литературной жизни: «Общий стон стоит почти по всему фронту современной российской литературы: „Мы не можем быть самими собой, нашу художественную совесть все время насилуют, наше художественное творчество все больше становится двухэтажным: одно мы пишем для себя, другое — для печати“. ‹...› такое систематическое насилование художественной совести даром для писателя не проходит»820.
В годы второй парадигмы слово интеллигент приобрело классовую негативную экспрессию. И именно тогда, в 1925 году, М. Булгаков написал повесть «Собачье сердце». В ней есть несколько пластов, для нас сейчас интересен один — отношение к дореволюционной интеллигенции. Представляется, что с этой повести можно вести отсчет растянувшейся примерно на десять лет в советском искусстве, прежде всего в литературе и театре, «эволюции интеллигентской темы» (Ю. Юзовский).
В борьбе с Пролеткультом Ленин многократно, прямо и недвусмысленно подчеркивал, что строить социализм на первых порах придется с помощью «буржуазных специалистов», другого «человеческого материала» просто нет. Это было естественное, прагматичное, хотя и вынужденное решение. Однако, не доверяя буржуазным спецам и планируя будущее, партия принимает решение сделать высшее образование открытым для рабоче-крестьянских детей. Декрет «О правилах приема в высшие учебные заведения» (1918) устанавливал свободное поступление в вузы — без аттестата об окончании школы, без вступительных экзаменов и без платы за обучение.
Организованные в 1920 году рабфаки, задача которых была обеспечить «широкое вовлечение пролетарских и крестьянских масс в стены высшей школы»821, к 1925 году должны были выпустить первую когорту советской рабфаковской интеллигенции. Это освобождало власть от вынужденной зависимости от «буржуазных спецов», как и от дореволюционной интеллигенции вообще.
Не будет преувеличением утверждать, что не только в «Собачьем сердце», но и в спектакле МХАТа «Ревизор» (1921), где М. А. Чехов блестяще сыграл Хлестакова как «фитюльку», и в его постановке 1926 года, и в «Клопе» (1929) Мейерхольда есть одна общая тема — тема человека, который вчера «был ничем», а сегодня «стал всем». Эту тему можно видеть и в пьесе Н. Эрдмана «Мандат» 1925 года822.
«Мандат» в постановке Мейерхольда имел ошеломляющий успех. Павла Гулячкина играл Э. Гарин, и зал хохотал — «350 раз за три часа сценической игры» (И. Аксенов). С. Есенин, однако, выговаривал режиссеру: «Всеволод, пойми, грешно смеяться над ними, чем же они виноваты, люди маленькие... А ты смеешься, и я смеюсь, и злюсь на тебя за это. Нехорошо получается, стыдно…»823. П. А. Марков писал, что в третьем акте спектакля сквозь сатиру глянули «тоска и радость потерянного и ищущего человека»824. Вероятней всего, в данном конкретном случае так оно и было, но... Но здесь есть несколько обстоятельств, которые хотелось бы выделить.
Во-первых, критика упорно не хотела замечать то типологически общее, что было во всех этих произведениях: их герои — Хлестаковы (М. А. Чехов и Э. Гарин), Гулячкин, Шариков, Присыпкин, — становятся калифами на час. Их общая, сквозная тема — как поведет себя ничтожество, ноль, «фитюлька», если вдруг волей обстоятельств будет вознесен на вершину власти? Бесстыдство во власти «явившегося хама» было столь явно и отвратительно, что в финале он должен был вернуться в исходное, ничтожное состояние, «в ноль». Это было возможно в искусстве — волею художнической власти; в реальной жизни все было иначе.
Во-вторых, предмет особого анализа — социальное окружение, бытовая среда, с готовностью, раболепно гнущаяся перед ничтожеством. Духовная деградация общества, ее нравственное падение практически уже свершилось. Этот процесс не затронул только интеллигенцию (профессор Преображенский и доктор Борменталь у Булгакова, Кавалеров у Олеши в «Зависти»), которая обозначила тем самым направление главного удара для власти.
В-третьих, никак не может быть случайным, что эта тема становится актуальной для четырех совершенно разных авторов825.
Мы уже отмечали, что большой художник в своем творчестве всегда резонирует не слышным современникам «веяниям времени». Хотя, так ли уж не слышным? В рецензии на мхатовский спектакль П. Коган отмечает его «гофмановскую жуть»: «Смысл этого происшествия расширяется до мировых пределов. Дьявол шутит не только над группой чиновников. В их лице он издевается над прошлым и будущим...»826. В том же контексте размышлял и Б. Алперс о Чехове-Хлестакове: «Через много десятков лет этот загадочный образ вновь возникает перед нами со страниц воспоминаний современников, продолжая тревожить нас своей странной значительностью, как тревожат нас фантастические „капричос“ Гойи или каменные химеры Парижской Нотр-Дам, в которых мы смутно угадываем что-то близкое нам самим, словно подобные существа действительно копошатся в каких-то глубоких, неопознанных складках нашей человеческой природы»827.
Такое же глубокое понимание происходящего на сцене показал в рецензии на мейерхольдовский «Мандат» Вас. Сахновский: «Этот спектакль — страшная картина русской действительности. Должно содрогнуться сердце, должны пролиться слезы, нужно сидеть разинув рот... так страшна и так смешна та Россия, которую показал Мейерхольд, прочитав, пережив и воплотив пьесу Николая Эрдмана»828. Как говорится, sapienti sat. Правда, некоторые критики привычно посчитали, что Эрдман в «Мандате» и Маяковский в «Клопе» прибегают к гротеску для «боевого разоблачения мещанства», но так ли это, в конечном итоге, важно?..
Перейдем к рассмотрению кинематографа, на небосклоне которого в эти годы взошли режиссерские звезды первой величины — Л. Кулешов, С. Эйзенштейн, А. Довженко, В. Пудовкин и обновленный, вернувшийся в 1922 году в СССР Я. Протазанов.
В годы первой парадигмы не существовало художественного кинематографа. Бессмысленная попытка председателя Совета министров Б. Штюрмера национализировать в 1915 году российский кинематограф встретила сопротивление829. После Октября владельцы частных студий объявили саботаж новой власти. Их можно понять — уже в мае 1918 г. кинокомитет Наркомпроса на совещании с участием владельцев прокатных контор объявил о введении цензуры, «которая по просмотре картин будет делить их на три категории: первая — картины допускаются к демонстрированию, вторая — картины запрещаются и третья — картины рекомендуются для демонстрации»830. С этой целью создавались специальные цензорские коллегии и отделы рецензий. Более того, в августе 1919 г. советская власть не колеблясь национализирует кинодело. Уже не только владельцы частных студий, но и объединение кинематографических обществ (ОКО) присоединилось к саботажу831. Введение цензуры лишь умножило эти настроения. В «Истории советского кино» отмечается, что к этому времени «бездействовало большинство периферийных кинотеатров, закрылись почти все московские кинофабрики. Оборудование и запасы фильмов были спрятаны, либо вывезены в районы, находящиеся под властью оккупантов и белогвардейцев»832.
Понятно, что в годы Гражданской войны усилия большевиков были направлены главным образом на производство агитфильмов: «Смельчак» (реж. М. С. Нароков, Н. В. Туркин), «Беглец» (реж. Б. В. Чайковский), «Глаза открылись» (реж. Ч. Г. Сабинский), «Товарищ Абрам» (реж. А. Е. Разумный), «Отец и сын» (реж. И. Н. Перестиани), «Последний патрон», «Красная звезда» и «Мы выше мести» (реж. Н. В. Туркин), «За красное знамя» (реж. В. П. Касьянов), «Сильным — слава» (реж. Н. П. Маликов)833, «Чем ты был?» (реж. Ю. А. Желябужский), «Дезертиры» (реж. и опер. Е. О. Славинский), «За новый мир», «В Красную Армию» и т. д. Это не случайно. В отчете Наркомпроса за 1920 год сказано: «Фото-Кино-Отдел менее всего связан с так называемым чистым искусством и является звеном, непосредственно связывающим Художественный сектор с выполнением задач политической агитации и пропаганды»834. За три года было выпущено более 50 агитфильмов. Публика освистывала советскую кинохронику, за что и была охарактеризована как «буржуазная».
Редкие игровые фильмы в годы первой парадигмы были скорее инерцией предшествующего времени. Я. Протазанов в 1917–1918 гг. снимает ленту «Отец Сергий» с И. Мозжухиным в главной роли. По сценарию и с участием В. Маяковского в 1918 году выходят фильмы «Барышня и хулиган» (реж. Е. Славинский) и «Не для денег родившийся». Режиссером последнего был Н. Туркин, который выпустит в этом же году еще и ленту «Закованная фильмой» с участием Лили Брик. А. Санин снимет в 1919 году «Поликушку» по Л. Толстому с И. Москвиным в главной роли, картина выйдет на экран в 1922 году.
С некоторой натяжкой к ним можно отнести и «художественный агитфильм» — мелодраму А. Пантелеева, Д. Пашковского и А. Долинова по сценарию А. Луначарского «Уплотнение». Сюжет его прост, как советская правда. В квартиру к старому профессору Хрустину, отцу двух сыновей, старший из которых юнкер, а младший гимназист, подселяют слесаря Пульникова с дочкой. Два противостоящих мира — красный и белый — борются за профессора. В красном мире постепенно устанавливается социальная идиллия: профессор выступает в рабочем клубе с лекциями, полуграмотный гегемон и седобородый ученый вместе читают книгу, идут на демонстрации. Гимназист и дочь рабочего, как и полагается, влюбляются, а старшего сына-юнкера арестовывают, причем арест «был подан как акт торжествующего возмездия: человек в красноармейской шинели, потрясая револьвером, обращался с экрана в зал, приглашая зрителей разделить его справедливый гнев»835. Думается, что вся эта кинематографическая история была задумана единственно ради финальной сцены…
Настоящий художественный кинематограф начинается в СССР в годы второй парадигмы. Ему предшествовали, как сказано выше, опыты Л. Кулешова с артистами-студийцами по построению мизанкадра без пленки. В это молодое искусство после Гражданской пришли (можно сказать, ворвались) молодые, талантливые, изголодавшиеся по работе нахальные ребята, практически без опыта и потому без какого-либо пиетета к кинематографическим мэтрам и без авторитетов. Они полагали себя первооткрывателями, закладывающими новое на чистом месте. Большинство будущих корифеев советского кино начинали свой путь перемонтажерами в Совкино в Москве, в Малом Гнездниковском переулке. Они работали за монтажным столом, с так называемой моталкой. Эта работа учила их кинематографически мыслить: «Немое кино давало большой простор воле монтажера, куски могли получать по воле монтажера любое соединение: они могли переосмысливаться. Ленты завершались в процессе монтажа. Это свойство кинематографии преувеличивалось, иногда даже противопоставлялось значению актерского мастерства. Режиссеры уверяли, что ножницы монтажера решают построение художественной ленты»836.
Первые советские фильмы отличались революционным содержанием и нищим реквизитом, это были «некостюмные фильмы». И все же, при всей нищете и разрухе, второе рождение российского кинематографа было неизбежно, оно было велением времени — как позже сказал Л. Кулешов, «бутон созрел, роза должна была распуститься»837.
Фильмов было мало, но ищущая мысль настойчиво пыталась определить суть «искусства светотворчества» (так называлась статья Л. Кулешова, опубликованная в «Кино-газете» в марте 1918 г.). Интересно, что он, 19-летний юноша, прокламирует в ней одну из идей Серебряного века: «общедоступность художника — преступление. Искусство только тогда чарующе и привлекательно, когда оно не совсем понятно. ‹...› В каждом искусстве нет другой идеи, кроме идеи самого искусства»838. В его киношколе в 20-е годы начнут свой путь будущие известные деятели советского кинематографа: режиссеры В. Пудовкин и Б. Барнет, артисты П. Галаджев, В. Инкижинов, П. Подобед, В. Фогель и А. Хохлова. Три месяца в школе на правах вольнослушателя учился С. Эйзенштейн, осваивавший основы кинорежиссуры «по теоретическому (на бумаге!) монтажу и построению массовок»839. Ученики мэтра говорили в 1929 году: «Мы делаем картины — Кулешов сделал кинематографию»840.
В 1923 г. вышел первый значительный художественный фильм Л. Кулешова, трюковая комедия «Необычайные приключения мистера Веста в стране большевиков»841. Сюжет его несложен: сенатор Вест (П. Подобед) едет в СССР, предварительно начитавшись в американской прессе об «ужасах» большевиков. Шайка жуликов во главе с «бывшим эстетом, а ныне просто авантюристом» Жбаном (В. Пудовкин) под видом агентов ГПУ захватывает Веста и разыгрывает все ожидаемые наивным американцем «ужасы большевистского режима». Они сажают его в «тюрьму» и за хорошую кипу долларов «спасают» через дымовую трубу. В финале в притон, где находится Вест, приходят уже настоящие агенты МУРа, разоблачают аферистов и освобождают незадачливого сенатора.
Уже отмечалось, что для новой России вызывающим примером в организации производства являлись США. Не меньшим вызовом было и американское кино. Добиться американского уровня российские кинематографисты здесь не могли — не было ни средств, ни техники, ни налаженной киноиндустрии. Поэтому часть режиссеров пыталась придать своим лентам хотя бы «американизированную» форму, с ее динамизмом, короткометражными сценами, быстрым монтажом. По мнению Кулешова, в этом случае «пестрые, трудно понимаемые кадры составляются иногда в монтажный винегрет, пересыпаемый наплывами и безграмотными фрагментами. Русскую психологию этим пытаются соединить с американской динамикой. Это невероятно абсурдная и любительская попытка ‹...› „Дурной вкус“ и ложный классицизм — не только в неоправданном увлечении американизмом, он также имеется налицо и в русской „психической“ драме, ложной с начала до конца — лгущей одновременно и кинематографии и жизни»842.
Фильм «Приключения мистера Веста» — от начала до конца — сделан коллективом мастерской Кулешова: тщательно готовили и реквизит, и бутафорию, и декорации, и титры. Отснятую пленку клеили и монтировали сами. Это было принципиальное решение — проверить используемые в картине кулешовские методы работы над монтажом и построением кадра, чтобы, как заявлял режиссер, «научиться снимать Россию фотографически приемлемо: четко, ясно, определенно — легко воспринимаемо»843.
Условия съемки были ужасными: сырое, плохо отапливаемое помещение, актеры мерзли, Хохлова (в фильме — графиня) заразилась от дочки сторожа фабрики корью и три дня снималась с температурой сорок. Пленка была тогда на вес золота, ее приходилось перекупать, как вспоминал И. Перестиани, «по бешеным ценам у различных больших и малых жуликов»844. Фильм снимали «без права на ошибку»: дубли делали только если неожиданно гасли устаревшие осветительные приборы. Но, как вспоминал Кулешов, «весь наш коллектив во что бы то ни стало решил снять „Веста“ по всем статьям максимально профессионально, так, чтобы картина не отличалась от заграничных, достигших в те годы, особенно в Америке, большого технического совершенства»845. Им это удалось: «точное пространственное построение движения натурщика, временнáя организация движения, различные способы монтажа использованы в ленте и... дали ожидаемые нами результаты»846.
Фильм получился профессиональным, талантливым и веселым, и большая заслуга в этом принадлежит, как признавался Кулешов, оператору А. А. Левицкому, снявшему фильм мастерски. «Ничего равного операторской работе А. Левицкого, — пишет «История советского кино», — русский экран не знал»847.
В картине пародировались приемы американского и немецкого кинематографа: «Мистер Вест томно снимается с голубями, как Пирль Уайт в своих худших сценах. А инсценировка ужасов „большевистской“ тюрьмы, затеянная авантюристом Жбаном, „выкачивающим“ из Веста доллары, по наилучшим образцам „Доктора Калигари“, „Мабузо“ и прочей немецкой мистики»848.
Фильм с успехом шел по стране, хотя бдительная провинциальная цензура делала в нем купюры.
В 1924 г. вышла «Аэлита» Я. Протазанова по рассказу А. Н. Толстого849. Эскизы костюмов подготовила А. Экстер, декорации — И. Рабинович, затем В. Симов. В отличие от «Веста», в этом фильме актерский состав представляет созвездие имен. В заглавной роли выступила юная актриса Камерного театра Ю. Солнцева, две роли (инженера Лося и Спиридонова) исполнял артист этого же театра Н. Церетели, их партнером был любимец москвичей вахтанговец Ю. Завадский, ласково прозванный ими «лилия в штанах», детектива сыграл мейерхольдовец И. Ильинский, а в роли красноармейца Гусева ярко дебютировал в кинематографе мхатовец Н. Баталов. Правда, все они — воспитанники абсолютно разных театральных школ, поэтому актерский состав оказался крайне эклектичным. Однако фильм пользовался зрительским успехом — идея космической пролетарской революции представала в нем в зримых образах. Ср. мечтания в этом духе пролетарского поэта М. Герасимова:
Зарей крылатою одеты,
Мы в небо дерзостно взлетим,
Громокипящею кометой
Прорежем млечные пути.
Космические миллионы,
Вонзимся в старый мир Стожар,
В созвездьях белых Ориона
Взвихрим восстания пожар.
Мы проведем на кратер лунный
Стальные стрелы красных рельс,
В лучисто-млечные лагуны
Вонзится наш победный рейс.
(«Мы победим», ок. 1921)
Уже по первым фильмам можно видеть, как быстро набирало силу молодое советское кино. Но мировой прорыв осуществил другой фильм — «Броненосец „Потемкин“» С. М. Эйзенштейна.
К 20-летнему юбилею революции 1905 года комиссия ВЦИК заказала кинорежиссерам фильмы, посвященные истории революционного движения в России. С. Эйзенштейну, имевшему за спиной одну-единственную (зато какую!) ленту «Стачка»850 (1924), было поручено снять фильм о первой русской революции. Эйзенштейн со сценаристкой Н. Агаджановой так долго и тщательно изучали эпоху, что наступила осень, оставив им только два места для исторически верных натурных кадров — Одессу и Севастополь, и только три месяца на съемки всего фильма. В конце концов, они договорились, что будут делать фильм о восстании на броненосце «Князь Потемкин».
«Броненосец „Потемкин“» был показан в 1925 году в Большом театре для членов Политбюро, на юбилейном заседании ВЦИК СССР. Красный революционный флаг, взвивающийся в финале на мачте, стоил съемочной группе немалых трудов в этой черно-белой ленте — каждый из 108-ми кадриков красили кисточкой вручную. Премьерный показ прошел под аплодисменты зала, однако прокатчики, «знатоки публики», расценили фильм как агитационный, без шансов на кассовые сборы. Между тем в Германии фильм снискал оглушительный успех: «В берлинском театре „Аполло“ была такая овация, какой еще не знал ни один кинематографический зал. ‹...› Наплыв зрителей был так велик, что в тех городах, где демонстрировалась лента, были добавлены ряды приставных кресел и увеличено количество сеансов»851, — и после этого начался широкий прокат в советских кинотеатрах.
Фильм полон метафорами: морская волна как «волна революции» (опредмечивание ленинского выражения); брезент — образ гигантского савана, под которым ждут расстрела приговоренные к смерти (выдуманный режиссером, прием оказался эмоционально убедителен852); орудийный залп по штабу, от которого вскакивает спящий мраморный лев. В фильме гениальный монтаж и другие замечательные находки, например, прием pars pro toto, когда о гибели выброшенного за борт врача мы узнаем по его повисшему на корабельной снасти пенсне (я вспоминаю прочитанный в юности «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына, где арестанты в лагере обсуждают этот и другие эпизоды фильма).
В. Шкловский полагал, что по формальным приемам «Стачка» богаче, что колонны — это «китч», но «зато превосходно использована лестница, с ее площадками, тормозящими движение отныне знаменитой детской коляски. Это до такой степени тактично, здесь материал так дожат до конца, так экономно использован, что, конечно, лестница Эйзенштейна стоит всех русских фильмов, до него созданных ‹...› и Эйзенштейну придется еще получать доплату. ‹...› Работы Эйзенштейна — логическое завершение работы „левого фронта“. Для того, чтобы появился Эйзенштейн, должен был работать Кулешов с сознательным отношением к киноматериалу. Должны были работать Дзига Вертов, конструктивисты, должна была родиться идея внесюжетного кино»853.
Чарли Чаплин считал «Броненосец Потемкин» лучшей картиной в мире. В 1932 году на теннисном корте в Голливуде он так приветствовал Эйзенштейна: «Сейчас смотрел „Потемкина“ вы знаете, за пять лет ничуть не устарел! Все такой же!»854. В 1926 году американская киноакадемия назвала его «лучшим фильмом». Тогда же на Парижской выставке искусств лента получила наивысшую награду «Супер-Гран-при». Брюссельская национальная фильмотека дважды называла его «лучшим фильмом всех времен» — в 1954 и 1958 годах. Можно сказать, что оправдался прогноз П. Шеффера, который утверждал в 1922 году, что «Москва принесет в Европу высокую кинематографию»855. Через полвека Жорж Садуль во «Всеобщей истории кино» напишет, что «Потемкин открывал новую эру в кино»856.
Не только революционные художественные приемы, но, в какой-то мере, и зараженность «левой Европы» социалистическими идеями обусловили феерический успех фильма. Восставшие на голландском судне «De Zeven Provinciën» («Семь провинций») моряки показали на суде, что одним из стимулов к неповиновению был просмотр этого фильма. В 1934 году германский министр пропаганды д-р Й. Геббельс, выступая перед немецкими кинематографистами, сказал: «И я убежден, что если бы... мы дали фильм, который действительно охватил бы наше время и действительно стал бы национал-социалистическим „Броненосцем“, билеты в такой театр были бы распроданы дотла и надолго»857.
«Броненосец» — великий кинематографический гимн «русскому бунту», перекодированному позже в «революцию». После своего государственного признания он надолго оставался в СССР неприкасаемым: говорить о нем можно было только в превосходной степени. Но время неизбежно меняет угол зрения. В 20-е годы советская критика, зажатая в идеологические тиски, балансировала между полюсом рапповского «классового подхода» к искусству и полюсом формально-социологического метода, анализирующего произведение искусства как совокупность художественных приемов. При этом и те и другие (как и множество их разновидностей), абстрагировались от нравственной оценки содержания произведения искусства, оставаясь в плену ленинского определения, согласно которому коммунистическая нравственность «это то, что служит разрушению старого эксплуататорского общества»858.
В середине 80-х годов прошедшего века советское общество начинает постепенно освобождаться от дурмана коммунистической идеологии. Генеральный секретарь ЦК КПСС М. С. Горбачев выдвигает идею о «примате общечеловеческих ценностей над классовыми». Наступает время размышлений, переосмысливается и отношение к «Броненосцу». Так, Н. Я. Мандельштам в «Другой книге» пробрасывает — как нечто само собой разумеющееся — фразу о «садистской коляске на одесской лестнице». Андрей Тарковский в интервью утверждает: «Когда я смотрю „Броненосец ‛Потемкин’“, меня шокирует, что там без конца льется кровь, я имею в виду, что льется кровь ради того, чтобы дать, дескать, людям счастливую жизнь. Это меня, естественно, шокирует: я не верю в счастливую жизнь, вспоенную кровью, кровь призывает только кровь, и ничего другого. Но еще больше в эйзенштейновском „Потемкине“ меня шокирует другое: творческий метод, заставляющий зрителя относиться к произведению как к лозунгу — „Мое произведение — мой лозунг“. „Броненосец ‛Потемкин’“ — это лозунг, хотя бы поэтому меня это уже не интересует, так как, на мой взгляд, художественный образ есть нечто прямо противоположное, имеющее другое содержание, другой смысл»859. Он прав, но не во всем. Структурно весь фильм выстроен на простых и доходчивых оппозициях: «власть — народ», «сытый — голодный», «свой — чужой» и т. д. И при всем том «Броненосец» — великая советская идеологема, но гениально сделанная. А что касается крови, то ее там столько, сколько посчитал нужным пролить на экране режиссер, чтобы зритель почувствовал себя соучастником русского бунта. Ровно столько, сколько нужно, ни каплей больше, ни каплей меньше! Как, впрочем, и у самого Тарковского в его «Андрее Рублеве», отнюдь не идиллической ленте…
Сам С. М. Эйзенштейн в каком-то смысле предвидел такое отношение к своему фильму. Через 20 лет после выхода «Броненосца» на экран он охарактеризует его сценарий неожиданным словом — «китайщина»: «Ибо китаец ценит не точность сказанного, записанного или начертанного. Он ценит обилие того роя сопутствующих чувств и представлений, которое вызывает начертанное, записанное или высказанное»860. Разумеется, все сказанное можно отнести не только к сценарию, но и ко всему фильму. И, судя по эмоции и ассоциациям текста Тарковского, он оказался достойным этого фильма зрителем-«китайцем».
Создатели «Броненосца» были молоды: С. М. Эйзенштейну — 27, Э. К. Тиссе — 28, Г. В. Александрову — 22 года: в 1917 году им было от 13 до 18 лет. Крылатая фраза Льва Троцкого о Я. Блюмкине «Революция избирает себе молодых любовников» касается и их тоже.
Так случилось, что они родились в это время и в этом месте. Они входили в сознательную, взрослую жизнь уже при новой власти, в благородные идеалы которой они не только верили, но и воевали за них на фронтах Гражданской. «Для нашего поколения, — вспоминал П. А. Марков, — для тех, кому было тогда восемнадцать-двадцать лет, — Октябрьская революция имела решающее и беспрекословное значение. ‹...› Для поколения, которое тогда было молодым, вступление в жизнь означало одновременно и вхождение в революцию. Мы, по существу, глубоко, коренно не знали другой жизни, чем та, которая развернулась перед нами в Октябрьские дни»861. Социальный и эстетический слом, который пережило это поколение, дал, как им казалось, возможность творить в искусстве. «Если бы не было заказа времени, если бы не было революции, — утверждал В. Шкловский, — то сейчас Эйзенштейн и Пудовкин были бы дикими эстетами, Мейерхольд не пережил бы своей второй молодости ‹...›. Эйзенштейн многим и, может быть, всем обязан времени. Время вытребовало себе свою кинематографию. И как индустриализационные элементы производства являются в кино в то же время элементами художественно прогрессивными, так и политическое задание играет сейчас одну из главнейших ролей в кинематографии»862. Не только Эйзенштейн, но и большинство представителей художественного авангарда 20-х годов было не способно (даже — ментально) разъять спаянные насмерть историческим временем две революции — в искусстве и в социуме, для них она была одной общей Революцией. Расстрелянный в эпоху «большого террора» С. М. Третьяков в 1923 году самоуверенно утверждал: «Работа футуризма параллельна и идентична работе коммунизма; футуризм ведет бой за ту же динамичную организацию личности, без которой невозможна продвижка к коммуне»863. Увы, права оказалась Л. Я. Гинзбург, сыронизировавшая по этому поводу: «Особенно замечателен диалог, который в течение нескольких лет развертывается между Лефом и правительством. Леф уверяет правительство в том, что он ему необходим, что он его правая рука в деле культурного строительства. Правительство же уверяет Леф, что он ему нисколько не нужен, и скорее вреден, чем полезен. Для вящей убедительности его от времени до времени закрывают»864.
В известных словах Эйзенштейна «Если революция привела меня к искусству, то искусство целиком ввело меня в революцию»865 последняя мыслится единственно и только как Октябрьская. А как считал другой великий революционер — кавалер Сент-Жюст, «есть идиотизмы, присущие народам, и есть идиотизмы, присущие эпохам». Эйзенштейн разделял мысль Э. Пискатора, что для художника «в революционную эпоху... важнее всего добиваться воздействия на публику»866. Действительно, все свое творчество, и художественное и научное, Эйзенштейн посвятил исследованию структуры экстаза и пафоса для создания нового — революционного! — искусства, чтобы с еще большим эффектом воздействовать на зрителя, — именно этому посвящен его многолетний труд «Неравнодушная природа», как и многие другие работы. Субъективно он и его талантливые ровесники жили в идеалистическом пафосе обустройства «дивного нового мира», объективно же они закладывали, сами того не подозревая, основы будущего сталинского «grossen Stil» в искусстве. Искренне славя «свою революцию», никто из них — ни Маяковский, ни Мейерхольд, ни Эйзенштейн, ни Бабель, ни многие другие — не был сервильным художником, эта «честь» принадлежит другим, бесталанным. В годы второй парадигмы у левых художников и мысли не было, что искусство, которое они делают, может превратиться в казенный официоз, что тяжелый государственный молот рано или поздно раздавит их талант. Они были искренни, они верили в будущее. Отрезвление — горькое или трагическое — придет позже, каждому в свое время.
Эти мои слова — не попытка оправдания, они в ней не нуждаются, это просто данность. У них не было выбора, у них была судьба — у каждого своя.
И, наконец, последнее — по месту, не по значению: в 1925 году СССР продал негативы «Броненосца» Германии.
Таким же напряженным был и творческий поиск архитекторов в эти годы (разумеется, с «поправочным коэффициентом» на специфику профессии).
20 августа 1918 г. декретом ВЦИК в стране отменялась частная собственность на недвижимость в городах. Архитекторы потеряли основной и традиционный канал индивидуальных застройщиков, единственным заказчиком становилось государство. Луначарский прельщал художников «социалистическим заказом», убеждая, «как много они выиграют, перейдя от службы частного рынка на службу культурного государства»867. Художники отмалчивались: в условиях страшной разрухи и гражданской войны заказов не было.
Первое послеоктябрьское пятилетие — время «бумажной архитектуры»: все проекты оставались на бумаге. И. Эренбург позже вспоминал: «Тогда все больше проектировали, чем осуществляли: фантазии было много, средств мало»868. С одной стороны, это плохо: как сказал К. Мельников, «увидеть Архитектуру по проектам то же, что услышать Музыку по нотам»869. С другой стороны, можно предположить, что необязательность воплощения проектируемых сооружений освобождала и стимулировала архитектурную фантазию. Как и в остальных видах искусства, это было время самых невероятных экспериментов. В нормальных условиях мысль архитектора стреножена суровой прозой жизни, но в те годы российские зодчие фонтанировали идеями — строительная практика не сдерживала полета их творческой фантазии. Вряд ли в другое время могли появиться, например, фантасмагорические проекты «горизонтального небоскреба» Эль Лисицкого (1924) и «летающего города» Г. Т. Крутикова (1928).
Отступление в прошлое. Мы все хорошо усвоили истину, что взаимодействие культур разных народов приводит к их взаимному обогащению. Выскажу, однако, крамольную идею: буйство фантазии российских зодчих в первые послереволюционные годы, беспрецедентный разрыв между высотой архитектурной мысли и обыденностью были в какой-то степени обусловлены как раз их изоляцией от мирового архитектурного процесса. Они творили без оглядки на законодателей мировой архитектурной моды, и это раскрепощало их фантазию. В каком-то смысле повторилась ситуация 1915 года, когда закрытие государственной границы способствовало бурному росту отечественной кинематографии. Завоз иностранной «фильмы» прекратился, но в стране возникало множество мелких полукустарных киностудий и ателье, значительно расширили производство крупные кинофабрики Ханжонкова, Ермольева, Венгерова, Тимана, Харитонова и др. И если в 1910 году русский кинематограф выпускал 30 фильмов, то в 1916-м — уже 500. Мне представляется, что есть определенная аналогия между этой ситуацией и положением в архитектуре первых послереволюционных лет.
Отметим, что отсутствие средств не было препятствием для масштабного градостроительного планирования, причем особая роль отводилась при этом обустройству Москвы. При строительном отделе Моссовета была организована архитектурно-планировочная мастерская, которой руководили И. В. Жолтовский и А. В. Щусев870.
По воспоминаниям В. Д. Бонч-Бруевича, после переезда из Петрограда Ленин «предложил подумать о таком украшении нашей Красной столицы, которое сразу придало бы ей совершенно иной, по сравнению с другими городами Европы, внешний облик»871.
План реконструкции Москвы — «Город будущего» (1918–1922) — разработал Б. Сакулин. Это был смелый и нетрадиционный проект. Он предусматривал, с учетом экономического притяжения Москвы, создание ближнего кольца из 13 ближайших подмосковных городов (Бронницы, Звенигород, Люберцы, Нара, Подольск и т. д.), соединенных между собой электрифицированным шоссе, и двух колец окружной железной дороги.
Первое окружное кольцо связывало 13 близлежащих подмосковных городов — Александров, Дмитров, Егорьевск, Клин, Коломну и т. д.
Второе кольцо соединяло тоже тринадцать, но уже гораздо более удаленных старинных русских городов: Тверь, Ржев, Гжатск, Калугу, Тулу, Рязань, Владимир и т. д.
Параллельно этому проекту в архитектурно-планировочной мастерской Моссовета под руководством А. В. Щусева и И. В. Жолтовского разрабатывался генплан «Новой Москвы» (1918–1923 гг.). Ленин, озабоченный развитием Москвы, в беседе с И. Жолтовским выразил пожелание: «Делайте красиво, но, помните, только без мещанства»872. Разработанный план можно охарактеризовать, вслед за И. Эренбургом, «проектом райской жизни» в Москве: в нем предусматривалось строительство метрополитена, каменных набережных и новых мостов, соединение Москвы-реки с Волгой и т. д.
Третий проект — «Большая Москва» (1921–1925) — подготовил С. Шестаков. В нем территория города увеличивалась примерно в 10 раз, причем «историческое ядро города опоясывалась системой трех колец»873.
Уровень специалиста, его класс проверяется горизонтом профессионального воображения. Последнего, как мы видим, проектантам было не занимать — какая замечательная, разбуженная фантазия! И какое предвидение! Если проект электрифицированного шоссе в какой-то мере отдает дань модным веяниям времени, то предложить соединить реку Москву с Волгой мог только художник, мыслящий не в узких рамках урбанистических тенденций, а в широком социально-культурном контексте. Большинство из выдвинутых тогда идей будет реализовано только через 30–50 лет, а электрифицированного шоссе не существует и до сих пор.
Отголоски этих градостроительных фантазий явственно присутствуют в рассказе А. Н. Толстого «Голубые города». Буженинов, студент архитектурного училища, рассказывает товарищам о спроектированной им Москве XXI века: «Уходя вниз, к пышным садам Москвы-реки, стояли в отдалении друг от друга уступчатые, в двенадцать этажей, дома из голубоватого цемента и стекла. Их окружали пересеченные дорожками цветники — роскошные ковры из цветов. Над этой живописью трудились знаменитые художники. С апреля до октября ковры цветников меняли окраску и рисунок. ‹...›. Вся нервная система города перенесена под землю. ‹...› Под землею с сумасшедшей скоростью летели электрические поезда, перебрасывая в урочные часы население города в отдаленные районы ‹...›. В городе стояли только театры, цирки, залы зимнего спорта, обиходные магазины и клубы — огромные здания под стеклянными куполами. ‹...› Кое-где с неба падал узкий луч, и на крышу садился аэроплан. ‹...› От северного к южному полюсу по тридцатому земному меридиану была проложена электромагнитная спираль. ‹...› Границ между поселениями народов больше не существовало»874.
Этот текст мог появиться только в годы второй парадигмы с ее безоглядной верой и в точное, позитивное знание, и в электричество, и в отсутствие границ между народами. А. Н. Толстой, «советский граф», обладал, как породистые охотничьи собаки, абсолютным «верхним чутьем»: он всегда безошибочно улавливал главные идеи своего социального времени.
В годы второй парадигмы продолжается реализация ленинского плана монументальной пропаганды. В частности, в 1922 году во дворе Московского университета поставлены памятники Герцену и Огареву работы Н. Андреева, в 1923 году создаст гранитный памятник К. Тимирязеву ― «борцу и мыслителю» (скульптор С. Меркулов, архитектор Д. Осипов). По мысли ваятелей, гранитные кубы в основании памятника символизируют микроскопы, линии на пьедестале — кривые фотосинтеза. Как кажется, скульптор имел весьма смутное представление о научных заслугах русского ботаника, потому и представил его в позе величаво-умиротворенного римского императора Октавиана Августа, а дабы их не спутали, начертал на постаменте контур листка, видимо, как первоосновы фотосинтеза.
Накопленная за годы «бумажной архитектуры» потенциальная энергия архитекторов получила наконец-то возможность реальной созидательной работы. В конце 1922 г. государство объявляет первые архитектурные конкурсы. Так, в связи с образованием СССР (30 декабря 1922) был объявлен конкурс на проект Дворца труда (1922–1923 гг.), обязательным условием проектирования которого был зал на 8000 мест и еще нескольких других, меньших залов. В речи на съезде Советов С. М. Киров назвал будущий дворец «эмблемой грядущего торжества коммунизма»: «На этом новом, румяном, красном, революционном земном шаре, мы, трудящиеся, родившиеся в жалких хижинах, дружными стройными рядами пойдем из этих жалких хижин в волшебные дворцы с великим гимном „Интернационала“»875.
Я бы выделил в этой речи несколько моментов, маркирующих время.
Первый. Для оратора еще нет пролетариата как гегемона, он использует принятую для этого времени формулу социальной общности «мы, трудящиеся».
Второй. Земной шар будет «красен и румян» благодаря, конечно же, мировой революции.
Третий. Характерная особенность государственных заданий на проекты разного рода дворцов во второй парадигме — огромная вместимость залов, где уместятся «дружные, стройные ряды трудящихся». Так, в конкурсном проекте «Дворец Труда» (архитекторы Веснины, 1923) зал вмещал до 11500 мест. Но рекорд вместимости будет поставлен на исходе промежутка: в условиях конкурса на строительство Дворца Советов предполагалось построить основной зал на 15000 мест, малый — на 6000, и это не считая еще множества более мелких залов.
Что касается рождения в «жалких хижинах», то в отношении пролетарских вождей это сомнительно. Пенаты Ленина с ухоженным яблоневым садом общеизвестны. Но и «всероссийский староста» М. И. Калинин родился в большом справном двухэтажном крестьянском доме, с множеством хозяйственных пристроек — я видел когда-то его тщательно воссозданный макет в музее г. Калинина (Твери).
Отступление в прошлое. Я не уверен, что кто-либо из митинговых ораторов всерьез задумывался о возможных проблемах использования проектируемых «волшебных дворцов» (радиосвязь была еще в зачаточном состоянии), но, видимо, патетика времени определяла такие космические мечтания и планы. Допускаю, что гигантизм коррелировал с представлением о будущей — после победы мировой революции — планетарной аудитории, которая соберется в СССР, «первом отечестве мирового пролетариата». Так, на упомянутой выше первой Московской конференции Пролеткульта в 1918 году было заявлено: «И в Москве, в центре старого города должно гордо подниматься своим величественным фасадом, увенчанным алым знаменем всех пролетариев, свое особое строение, которое всем видом своим говорило бы о грядущем наступлении новой светлой жизни свободы»876.
Только позже, изучая «Принципы коммунизма» Ф. Энгельса, я нашел источник дворцовой маnia grandiosa. Там заявлено «сооружение больших дворцов в национальных владениях в качестве общих жилищ для коммун граждан...»877. В первые послеоктябрьские годы пролетарские вожди чтили не только дух, но и всякую букву «Принципов» и «Манифеста» больше, чем ортодоксальный иудей священный текст Торы.
К реализованным архитектурным проектам относится Первая сельскохозяйственная и кустарно-промышленная выставка (1923), о которой упоминалось выше. Это был первый масштабный государственный заказ.
Главными архитекторами выставки были И. В. Жолтовский и А. В. Щусев. Она располагалась по обе стороны Крымского вала: на одной, большего размера, стороне стояли советские павильоны, на другой — иностранные, которые проектировал В. А. Щуко878. Их соединял мост, имевший, полагаю, кроме функционального, еще и символическое значение: хотя нации пока еще сохраняются, но скоро их не станет, трудящиеся мира объединятся во Всемирный Советский Союз под руководством вождя мирового пролетариата Ленина, чей портрет, выложенный из цветов, красовался на выставке. Вертикальной ее доминантой, судя по сохранившимся фотографиям, был ветродвигатель, вырабатывающий, разумеется, электричество.
Благодаря этой выставке впервые получил признание наш выдающийся зодчий К. С. Мельников. Ему, тогда еще малоизвестному архитектору, поручили спроектировать второстепенный павильон махорочного синдиката — увязать на 270 кв. м полный цикл производства с помещением для экспонатов и оранжереей. Подразумевалось, что павильон будет одноэтажным. По заданию предполагалось разместить механизированное производство по горизонтали, как оно и было на практике. Разработанный Мельниковым проект «Махорка» стал сенсацией: архитектор транспонировал задание, развернув технологический процесс по вертикали. Павильон получился двухэтажным, и, как вспоминал автор, его «вынесло течением в неведомое царство еще неизведанных красот: 1 — объемы сдвинуты с опор; 2 — у открытой наружной лестницы ступени-консоли; 3 — односкатная стремительность кровель; 4 — прозрачность углового остекления»879.
«Махорка» — «первая ласточка архитектурной весны» — была встречена коллегами в штыки; позже Мельников вспоминал: «Всем хором партнеров по выставке проект хотели уничтожить»880. Один из его идейных оппонентов, Р. Я. Хигер, через десять лет сказал, что «Мельников — архитектурный эквилибрист и парадоксоман»881. Сказано красиво и, на мой взгляд, неверно. Мельников был архитектором с искрой божьей. Счастье, что его творческая молодость пришлась на недолгие годы второй парадигмы, опоздай он родиться на каких-то 10 лет — не осталось бы, вероятнее всего, его имени в истории мировой архитектуры.
Был, думается, и другой момент, определяющий отношение «партнеров» к Мельникову. Архитектура была делом государственного значения, а архитекторы, в отличие от людей свободных профессий — поэтов, художников и артистов, — в большинстве были госслужащими, что сформировало у них кастовое, иерархическое сознание. Даже сегодня было бы глупо интересоваться, кто главный поэт Москвы, между тем должность главного архитектора столицы (и других городов) существует и ее кто-то занимает. Так что у «партнеров» были корпоративные основания для недовольства молодым (Мельникову не было и 30 лет) выскочкой. Но все-таки «Махорка» была построена, ее отстоял А. В. Щусев.
В следующем году на закрытом конкурсе мельниковский проект павильона СССР на Парижской выставке был признан лучшим. В январе 1925 Мельников, вместе с В. Маяковским и А. Родченко (он разработал цветовое решение, а также оборудование для рабочего клуба внутри павильона), поехал в Париж строить его.
Легко сказать — «поехал в Париж строить павильон», а ведь на деле это выглядело как поехать в Мекку со своим Кораном. На выставке был представлен весь цвет европейской архитектуры, в том числе известные французские зодчие Т. Гарнье, Ле Корбюзье, Р. Лалик, А. Люрса, Р. Малле-Стевенс, П. Пату, О. Перре и др. Для Советского Союза это был первый выход в высший «архитектурный свет», поэтому так велика была не только демонстрируемая эстетическая идея, но и идеологическая нагрузка работы Мельникова.
Искусство не спорт, поэтому бессмысленно рассуждать о результате в терминах «победы — поражения». Достаточно сказать, что советский павильон стал не только подлинным архитектурным откровением, но и местом паломничества — в том числе журналистов: в прессе появилось более сотни статей и откликов о нем на русском, французском, английском, немецком, итальянском и испанском языках. Павильон Мельникова стал «одним из самых первых осуществленных новаторских произведений как в советской, так и в мировой архитектуре ХХ века»882.
На маленьком узком участке (1129,5 м) Мельников построил стеклянный павильон, исполненный «чистых линий и благородства форм», воздуха и света. «„Это единственный павильон на выставке, который стоит смотреть“, — сказали архитектор Корбюзье-Сенье, художник Леже, поэт Мак-Орлан»883. Эренбург в повести «Лето 1925 года» приводит услышанную на Елисейских полях случайную реплику девушки: «На выставке мне больше всего нравится советский павильон. Это — дерзко и это наш век, как джаз-банд или футбол…»884.
В отличие от большинства отечественных коллег французы поняли, признали и по достоинству оценили талант Мельникова: по заказу Парижской мэрии он спроектировал многоэтажный гараж на тысячу такси. После закрытия выставки в 1926 году они не только перенесли павильон на авеню Матюрена Моро, но и переименовали улицу в честь нашего зодчего885.
Отметим, что отношение коллег к Мельникову лишь частный случай общей тенденции. Не менее напряженными были отношения между созданной в 1923 году Ассоциацией новых архитекторов (АСНОВА)886 и Объединением современных архитекторов (ОСА, 1925)887: «между АСНОВА и ОСА шла острая полемическая борьба. ОСА критиковала АСНОВА за формализм. В то же время АСНОВА критиковала ОСА за недооценку архитектурной формы, за то что „их русский функционализм — отражение западной архитектуры, идеологически и генетически чуждой нашей архитектуре“. ‹...›. Общее, что объединяло эти организации „новой архитектуры“ — это борьба против эклектики и одновременно отрицание прогрессивного значения классического наследия для современной архитектуры»888.
Анализируя современный ему художественный процесс, Н. Пунин в 1923 году писал: «Нет единства формы, нет „направления“, а есть художники»889. Добавим, что в первые послереволюционные годы сами художники, как, впрочем, и писатели, и архитекторы, и т. д., по традиции предпочитали объединяться, «сбиваться в стаю».
Уже осенью 1919 г. в Москве организуется Общество молодых художников (ОБМОХУ), в которое входили К. Медунецкий и братья Стенберги, чей талант способствовал утверждению конструктивизма в советском изобразительном искусстве. В середине 1920 г. Эль Лисицкий экспериментирует в Витебске с объемными композициями — проунами (‘проект утверждения нового’), которые синтезировали методы супрематизма и конструктивизма. В трехмерном пространстве геометрические супрематические построения выглядели как элементы фантастической космической архитектуры. Сам Лисицкий считал, что проуны служат пересадочной станцией от живописи к архитектуре890.
В 1921 году возникает Новое общество живописцев (НОЖ) и общество «Бытие», основанное молодыми выпускниками ВХУТЕМАСа.
В конце того же года в Москве в союз «Искусство — жизнь» объединятся художники и поэты. Они выпустят журнал «Мáковец»891, название которого перейдет к объединению. В журнале печатались Н. Асеев, П. Антокольский, Б. Пастернак, В. Хлебников и энциклопедист ХХ века П. Флоренский892. Идеологом объединения был В. Н. Чекрыгин, «русский Гойя», как назвал его Я. А. Тугенхольд893. Он, как, кстати, и К. Циолковский, был последователем нашего самобытного философа Н. Федорова и мечтал написать фреску, в которой «должна была быть воплощена идея воскрешения всего человечества, в его прошлом и настоящем»894. Его формулировка задач искусства замечательный синтез идей Федорова с идеями своего социального времени — космизмом и обаянием науки: «Делом современных художников должно быть: объединение искусства с наукой, собравшей в астрономии: физику, химию, естествознание, историю, математику, палеонтологию и т. д. и преобразование Музея натуралистического в Музей Воскрешающий — орган воссоздания живых искусств в синтезе причины. Природа искусства — воскрешающая...»895. Вышло всего два номера журнала «Мáковец», но само объединение просуществовало до 1927 года.
Более жизнеспособной оказалась возникшая в 1922 г. Ассоциация художников революционной России (АХРР)896, своего рода аналог РАППа в изобразительном искусстве. Ахрровцы, ярые противники авангарда, объявили себя наследниками передвижников (по принципу «народности), развивающими их реалистические традиции (принцип «понятности») в новых революционных условиях (принцип «партийности»). Это был беспроигрышный ход: с одной стороны, для обывателя изобразительное искусство ассоциировалось именно с передвижничеством, а с другой, эстетический идеал властей предержащих — от Ленина до Сталина и Хрущева — отвечал этому «непосредственному реализму» (Луначарский) широких масс. Свойственное АХРР «„рисование красками“... по существу, исключало... живопись как таковую: композицию, цвет, тон, мазок, фактуру и гармонию, обобщение и соразмерность»897. Им благоволил Луначарский, убежденный, как мы уже отмечали, что «реалистическая форма есть та, которую пролетариат понимает». Признавая невысокий уровень их работ, он в 1924 году писал: «Если бы АХРР попросту могла выйти из некоторой предварительной стадии чисто живописных недостатков и добиться силы хороших передвижников, она могла бы уже создавать настоящие, нужные для наших масс картины»898. Собственно говоря, его эстетические претензии были не столь уж суровы: «Пролетариат и крестьянство будут требовать классического искусства, упирающегося, с одной стороны, в здоровый, крепкий, убедительный реализм, с другой стороны, в красноречивый прозрачный символизм в декоративном и монументальном роде»899.Но даже и он, посетив в январе 1924 г. VI выставку АХРР «Революция, быт и труд», вынужден был признать, что картины на ней «к сожалению, неубедительные. Там картины то сдаются на оперную постановку, то просто серы по замыслу, хотя и очень революционно благонамеренны»900. И в другой статье Луначарский пишет, что «особенно слабы с художественной точки зрения были картины на симпатичные нам темы, которыми АХРР сразу же козырнула. С разных сторон раздавались толки, что среди ахрровцев много людей, которые подлаживаются, которые угодничают, которые продали кисть чистого живописца за чечевичную похлебку и требуют себе награды за „революционную халтуру“. Во всем этом была частичная правда, но все же правда именно частичная»901. Признаемся, что у наркома нелады с логикой — сам же ведь написал про их сервильность, способность мгновенно улавливать запах «жареного»: «АХРР сразу же (!) козырнула (!) картинами на симпатичные нам темы», а упреки им в этом оценил почему-то всего лишь как «частичную правду». И не дано нам узнать, что же так неумолимо смещало угол его зрения — вхождение во власть или верность доктринальной идее? Лефовец Чужак присвоил точное название ахрровцам и их течению — «героический сервилизм». По мнению его единомышленника О. Брика, оно «должно стать классическим для целого ряда явлений, подобных АХРР’у»902.
Для всех остальных партийных бонз вопросы художественных изысков и эстетических «излишеств» отступали на самый задний план по сравнению с главным достоинством АХРР: в их работах все было «как в жизни», но лучше и «красивей», чем в жизни. На своих полотнах они изображали по преимуществу вождей («гордые вожди с огненными взглядами», по слову С. Третьякова903), военачальников и батальные сюжеты из жизни Красной Армии, особенно о походах Первой Конной, — потому, видимо, главными их покровителями были Ворошилов и Буденный. Властные персонажи портретов благоволили искусникам мольберта и кисти: госзаказ на 70.000 рублей для выставки «Жизнь и быт народов СССР» в 1926 году получила одна АХРР. Более чем толерантная в оценке изогруппировок того времени Е. С. Зернова в своих воспоминаниях все же признается: «остовцы считали, что все ахрровцы на одно лицо»904.
Отступлениев настоящее. Эстетический идеал по своей природе объемен и многомерен, его субстанция — красота «чистой формы». Однако условия бытования искусства в России — и в царской, и в советской —идеологически нагружали эту субстанцию, сосредоточивая общественное внимание на связи искусства с жизнью и особенно на его социальном предназначении. Для русской дореволюционной демократической критики, терзаемой «болью народной», именно эти характеристики произведения искусства были, как правило, важнее его художественной формы. Отдавая должное гуманистическому посылу художников-передвижников, скажем, что они честно послужили благородной идее, но их вклад в развитие самого изобразительного искусства оказался совершенно несоизмерим с масштабом их деятельности.
«Передвижники, — писал в дневнике А. Буров, — просто иллюстрировали или, вернее, изобразительными средствами подменяли не столько литературу, сколько публицистику своего времени»905. Но именно они, поддержанные критикой и леволиберальной интеллигенцией, сформировали в российском обществе устойчивую систему художественных ожиданий и предпочтений с преобладанием в ней гражданских мотивов. Их искусство стало своего рода эстетическим жупелом в 30-е годы ХХ века, с помощью которого власть, в борьбе с так называемым «формализмом», громила все авангардные направления в искусстве.
В 1925 году «левые искания московской молодежи закончились образованием ОСТа с его плакатно-графическим уклоном в живописи и рисунке»906. Организационное руководство в ОСТе осуществлял Д. Штеренберг, костяк общества составили Ю. Анненков, А. Дейнека, А. Лабас, Ю. Пименов и их коллеги — выпускники ВХУТЕМАСа907. При всем идеологическом благоволении АХРРу, Луначарский вынужден был признать, что в картинах остовцев «мы видим настоящую новую радость, новое чувство человека к природе, в этих картинах есть действительное желание подойти к сюжету с новой точки зрения»908. По мнению Е. С. Зерновой, «ОСТ сохранился не потому, что у него была особенно четкая программа, а скорее как объединение талантливых людей одного поколения. Девизом была современность, революционность: „новая форма — новому содержанию“, „долой натурализм“»909. Тактичный мемуарист Зернова не расшифровывает, что эти лозунги, как и их концепция «обновленного» реализма, были направлены против АХРРа, в который в 1926 году вошли художники общества «Московские живописцы». В этом же году бывшие «бубновалетцы» И. Грабарь, П. Кончаловский. А. Куприн и А. Осьмеркин входят в ОСТ, а в 1928 году для противодействия АХРР организуется объединение «Октябрь», декларацию которой, наряду с А. Дейнекой, Д. Моором, Д. Риверой и другими художниками, подписали Эйзенштейн и братья Веснины.
Конфликт между ними продлится до 1932 года, когда решением Политбюро ЦК ВКП(б) все творческие объединения в стране будут ликвидированы.
Отступление в прошлое. В 1930 году после своей берлинской выставки 1927 года был арестован и три месяца просидел в «Крестах» К. С. Малевич. Он рассказывал П. Филонову: «Ахрры хотели меня совершенно уничтожить. Они говорили: „Уничтожьте Малевича — и весь формализм пропадет“»910.
Память о взаимной вражде у остовцев и ахрровцев сохранится. В середине 30-х годов бывший остовец Ю. Пименов приобрел мастерскую в кооперативном доме и задолжал большую сумму художественной организации. Последняя прислала комиссию — купить какую-нибудь из его картин и тем погасить долг. Но комиссия, состоявшая только из бывших ахрровцев, «не нашла ничего стоящего и обязала Пименова вернуть долг наличными»911.
Выше мы намеренно сосредоточили внимание на «партнерах», заваливших проект Мельникова. Острая конкурентная борьба разных течений и направлений — абсолютно естественное положение в художественном процессе. «У нас есть немало людей... зараженных кружковым, групповым направленством, комчванством», — считал А. Воронский912; Дм. Кедрин писал, что «У поэтов есть такой обычай: / В круг сойдясь, оплевывать друг друга». Добавим, что не только у поэтов, и не только «в круг сойдясь», — свою человеческую дань этому первобытному «обычаю» отдает большинство людей, причастных к искусству.
Отступление в настоящее. Думается, дело не в субъективных характеристиках конкретной творческой личности. Каждый из них существует в своем индивидуальном художественном мире. Мир другого художника, сколь бы интересным он ни был, для него, как правило, изначально чужой. Даже великий Лев Толстой ополчился против Шекспира, мир которого оказался глубоко чуждым ему, а искусство — обслуживающим запросы «высшего сословия» общества. А как поносили друг друга Есенин и Маяковский!.. Иначе действовал Пушкин: опубликовав в своем «Современнике» стихи Ф. Тютчева, в рецензии он их не упомянул, похвалив при этом беспомощную Ишимову.
С этой точки зрения борьба футуристов и пролеткультовцев, имажинистов и футуристов, рапповцев и «попутчиков», «левых» театров и «аков» и т. п. объяснялась не только и не столько личными взаимоотношениями: для каждого из них ближе и дороже его собственная художественная идея, дающая смысл и мотивацию творчеству. Об этой борьбе, в стиле своего времени, говорил А. Луначарский: «Среди музейных деятелей, как среди всяких других культурных работников, замечается борьба разных групп. Психологически это вполне понятно. Каждый культурный работник фанатичен в своей области. „Империализм“ свойствен каждой культурной функции»913 (разумеется, под словом империализм нарком подразумевает монополию). Более того, отмеченное противостояние давало дополнительный мощный импульс работе и способствовало самоутверждению художника в статусе творца. Но чтобы выжить и не сломаться в конкурентной борьбе, они, в этих специфических условиях своего профессионального существования, были принуждены объединяться в разного рода союзы и группы914. Артельный способ жизни утвердился уже во второй половине XIX века, когда тон в художественном процессе задавали передвижники. И борьба внутри объединений тоже имела место как, например, «ссора валетов с хвостами», когда вышедшие из «Бубнового валета» Н. С. Гончарова и М. Ф. Ларионов организовали в 1912 году альтернативную группу «Ослиный хвост».
Аналогичные процессы шли и в музыкальном мире, где Российская ассоциация пролетарских музыкантов (РАПМ) вела борьбу с Ассоциацией современной музыки (1924)915, не приемлющей идею музыки «пролетарской». И в кинематографе «„Киноки“, как тогда именовалась группа Дзиги Вертова, и конструктивисты — группа, редактировавшая и издававшая журнал „Кино-фот“, объявили войну игровой, как они тогда называли, „эстетической“ кинематографии. ‹...› „Киноки“ отрицали необходимость предварительного съемочного и сценарного плана, считая, что в этом нуждается только игровая кинематография»916. Идейным врагом и «Киноков», и «Кино-фота», и «эстетической» кинематографии была Ассоциация работников революционной кинематографии (АРРК).
Должен признаться, что при всем старании быть объективным к описываемым явлениям я, конечно же, не могу быть свободным от собственного вкуса: одни художники мне нравятся больше, другие меньше, а третьи совсем не нравятся. Однако проблема, может быть, даже беда, заключается в том, что все они жили в годы, когда на смену множеству заказчиков пришел один-единственный заказчик — государство. Вот и толкались практически все они, независимо от своих художественных убеждений, у престола власти: кто-то охорашиваясь, а кто-то заигрывая, а кто-то напирая, в надежде быть замеченным и отмеченным ею… Отчасти и этим объясняется непрекращающаяся борьба между художественными группировками, обильно оснащенная псевдомарксистской риторикой.
Отступление в прошлое. Сейчас в стране управляют законы пока еще дикого рынка. В сознании моего поколения, родившегося в конце 30-х годов, представления, что в экономике на равных могут сосуществовать государственные и частные предприятия, просто не было. В Степанакерте, городе моего детства, после войны «частниками» были фотограф, сапожник, часовщик и чистильщики обуви. Поэтому, прочитав в десять лет, что К. Тимирязев, недовольный политикой царского правительства по отношению к студентам, подал в отставку и ушел из университета, я безуспешно пытался понять — куда же он ушел? А с другой стороны, ведь не умер же он от голода? Тогда — куда? Размышления античных математиков над квадратурой круга ничто по сравнению с моими. Через много лет я узнал, что в царской России благодаря принципу самоорганизации социальной жизни для работника любой профессии всегда существовала возможность другой работы, а у творческих работников были покупатели и меценаты.
Можно подытожить, что в годы второй парадигмы художник действовал в обстановке экспериментирования и напряженного творческого поиска, в художественной среде насыщенной, интересной, состязательной. Однако было бы неверно этот вывод, справедливый для художественной элиты, распространять на всю культурную жизнь страны. Мы уже говорили о перемене отношения Луначарского к футуризму. То же и в театре: «Надо заметить, что отношение к театрам сильно изменилось: мейерхольдовщина потеряла не только престиж, но всякий интерес», — пишет Немирович Станиславскому в США в феврале 192 г.917
Процесс, происходивший в эти годы в художественной жизни страны, М. Левидов охарактеризовал, и во многом справедливо, как «организованное упрощение культуры». В одноименной статье он утверждал: «Уже исчезло из обихода молодого поколения это проклятое слово „интеллигент“, это бескостное, мяклое, унылое, мокрокурицыное слово, подобного которому не найти ни в одном человеческом языке... И через 20–30 лет исчезнет племя интеллигентов с лица земли русской. Достойный путь для интеллигента — покончить с собой; недостойный путь — эмиграция; но самый отвратительный интеллигент — тот, который остался жить в Советской России»918. Это «упрощение культуры» он расценивал как «величайшее завоевание, подлинный прогресс, уверенный и настойчивый знак плюса»919. Можно указать как минимум на следующие факторы, обусловливающие это упрощение.
Во-первых, определенное значение имело стремление правящей власти если не подчинить, то хотя бы использовать искусство для достижения своих целей. Не случайно в дискуссии об «утилитарности» искусства, дискуссии, которую открыла упомянутая выше статья Л. Лунца «Почему мы Серапионовы братья», И. А. Груздев утверждал: «Государство лучше знает, что утилизировать в искусстве, и учить его не следует»920. Вряд ли он был одинок в этом представлении, хотя по большому счету его идея абсурдна: отдавая приоритет государству, он тем самым признает, что правящая партийно-государственная элита («именитая публика», по Воронскому) и есть духовная элита страны. Однако на самом деле цели, идеалы и ориентиры у этих элит разные.
Во-вторых, указанное упрощение достигалось рвением и бдением разветвленной сети чиновников от идеологии, рапповцев, деятелей из других аналогичных пролетарских объединений: АХРРа, РАПМа, АРРКа и т. д.
И, наконец, последнее, по месту, не по значению. Страна была ужасающе неграмотной. Собственно говоря, именно с целью ликвидации безграмотности и была проведена реформа языка в 1917–1918 гг.: орфографию упростили и сделали более доступной для народа, изъяли из алфавита букву «ять», «i» десятеричное, ижицу, «фиту», «ер» (твердый знак) в конце слов и букву «ё»921. Энергичные усилия «верхов» умножались на энтузиазм овладения знанием снизу: «по всей стране разливается сознание необходимости просвещения. ‹...› Массы поняли реально, на опыте, что темнота и впрямь большой порок. Жизнь заставила их это понять»922.
Известно, что понятие «культура» восходит к идее возделывания, селекции, многолетней терпеливой работы нескольких поколений для утверждения лучшего. Но времени не было, — как и в экономике, вершины культуры пытались взять сразу, с ходу. Традиционный путь образования личности — изучение языков, истории, философии, религии и т. д. — был отброшен за невозможностью. Отдавая должное энтузиазму и энергии молодежи, нужно помнить, что сама духовная атмосфера была оскуделой, поэтому целые пласты культурных смыслов оставались для молодежи terra incognita. И тем не менее, в стране начинала складываться новая общественная прослойка, охарактеризованная Н. Устряловым как «полуинтеллигенция» (впрочем, это еще вопрос — может ли вообще существовать полуинтеллигенция как данность, не есть ли это попытка «влить новое вино в старые меха»). Видимо, и сам Устрялов понимал ненадежность предложенного им понятия, говоря, что «необходимо, по крайней мере, поколение, чтобы „полуинтеллигенция“ стала, наконец, „полной“ интеллигенцией»923.
У новой советской интеллигенции, в массе своей, был принципиально иной, чем у предшествующих поколений, набор эстетических запросов и предпочтений. Она не получила классического образования, ей были чужды идеалы дореволюционной интеллигенции. Но именно она, как новое социальное пространство искусства, определяла культурную жизнь страны (разумеется, не только она, но в первую очередь она). В аудитории искусства преобладала принципиально иная, чем в 1910-е годы, публика — эстетический вкус молодежной рабоче-крестьянской интеллигенции (а именно молодежь составляет всегда большинство этой аудитории) формировался уже в другой, советской, культурной среде. Но и эта интеллигенция количественно резко уступала необразованной, еще не приобщенной к культуре массе мигрантов, попавших из сел, деревень, фабричных поселков в новую для нее городскую среду. Видимо, поэтому не только плакаты, но и картины художников первых послереволюционных лет нарочито примитивны — доступность была тогда главным критерием искусства.
«В 1921 году, — пишет Л. Я. Гинзбург, — кто-то из профессоров сказал публично: у нас происходит ликвидация грамотности. Это справедливо в той же мере, в какой и несправедливо. На самом деле у нас относительно уменьшилось число людей безграмотных в прямом смысле и увеличилось число людей безграмотных — в переносном. ‹...› Нельзя было бесследным для культуры образом подвергнуть первоначальной культурной обработке всю эту массу новых людей. Культура ослабела наверху, потому что массы оттянули к себе ее соки. Я вовсе не думаю, что нужно и социально полезно упрощаться; я думаю, что снижение культурного качества — не вина правительства и не ошибка интеллигенции, что снижение качества на данном отрезке времени — закономерность»924.
Требования новой аудитории к художественному творчеству сформулировал молодой С. В. Образцов: «У нас есть два искусства: одно — „культурное“, верхнее (будем называть его так), и есть нижнее, народное искусство, носители которого к носителям верхнего искусства не имеют никакого отношения». По его мнению, человечество «живет в огромной степени искусством нижним, ‹...› несущим свою традицию, могущим многому научить верхнее искусство…». Поэтому в заключение он требовал дать этому нижнему искусству «свое почетное место»925.
Возвращаясь к сентенции М. Левидова, можно сказать, что пути будущей победы «организованной упрощенной культуры» обеспечивались взаимодействием идущих навстречу друг другу двух векторов — сверху и снизу...
Отступление в настоящее. Не преувеличиваем ли мы, считая себя наследниками великой русской культуры? Пушкин признал бы за «своего» Блока, Блок — Булгакова, а последний — Вампилова. Впрочем, у них, гениев, свое — горнее — пространство общения.
Однако поразительно, как быстро, почти мгновенно, исчезла культура Серебряного века: пропали и художники и публика, испарилась среда, для которой внятен был язык этого искусства. Это тем более странно, что сама культура вырабатывает иммунитет к агрессии «кувшинных рыл». В России он оказался слишком слабым, потому, видимо, что лицо ее культуры определяли две столицы, их негласная конкуренция. Империя обусловливала постоянный приток в Москву и Петербург «свежей крови» — талантливой, честолюбивой молодежи, одновременно обедняя культурную жизнь провинции. Говоря образно, свет культуры шел от свечи, а не от лампочки: последняя светится вся, у свечи же огонь горит только сверху…
Развитие искусства зависит не только от самих художников, но еще и от понимающей и поддерживающей их культурной элиты. Она создает необходимый микроклимат для творчества и одновременно выступает своего рода арбитром вкуса, задающим тон и устанавливающим моду в художественной жизни общества. На ее запросы, оценки и предпочтения ориентируется массовая аудитория. В этом смысле культурная «верхушка» Серебряного века не стала исключением.
После Октября исчезли не художники (многие, как известно, остались) — пропала поддерживающая их культурная элита. Художники еще продолжали по инерции скандалить и писать декларации («С декларациями выступают все. Казалось, заявлениями и манифестами хотят вылечить все недуги искусства. Ими расплачиваются, ими добывают себе хлеб. Художественная декларация — разменная монета эпохи»926). Увы, с исчезновением прежней культурной элиты изменился «климат» творчества, эстетические запросы публики, весь комплекс ее ожиданий. Но свято место пусто не бывает. На смену ей после Октября пришла другая элита, новая. Но только вот, согласно закону Гиббса, при соединении двух и более объемов их количественные характеристики складываются, а качественные — усредняются: добавляя в горячий черный кофе холодное молоко, мы увеличиваем объем жидкости, а ее цвет и температура усредняются.
Так наследники ли мы великой русской культуры XIX века? Сколько бы мы ни пытались считать себя таковыми, вопрос остается — признали бы нас в этом статусе, например, эмигранты первой волны? Вероятнее всего, нет. Однако и демократы-разночинцы конца XIX в. далеки от поэтов пушкинской поры. Видимо, культура не подчиняется закону линеарного развития, от ее всегда отходят боковые ветви, с новыми точками (= почками) роста, создавая мощную затейливую крону. Этот принцип (или закон?) ветвления обеспечивает многообразие культурных потоков, вырастающих из одного источника. Поэтому, если мы и наследники, то другие, как другими будут наши потомки и их культура.
В январе 1925 г. Н. Н. Пунин записывает в дневнике: «Халтура несдержанная, разливанная; спекуляция на марксизме и Ленине. Самое доходное — лепить бюст Ленина или рисовать его в гробу. Но здесь тоже необходимы связи и знакомства. Один художник, достаточно известный, уезжая за границу, сказал: „Да, уезжаю, потому что кадавр меня больше не кормит“», — однако признаётся: «Говорить о процветании искусств, конечно, не приходится, но искусство не задавлено, профессиональные его качества на учете»927.
* * *
А. М. Эфрос говорил в 1922 году о проблеме власти и искусства: «Государство подошло к искусству вплотную; искусство вошло в систему государственности; им действовали, как одним из рычагов революции; искусство стало частью власти; художники захотели управлять искусством; они стремились стать властью; они стали властью; искусство получило государственное управление, но и получило государственное направление...»928. Его мысль, как выяснится, несколько опережала время: годы творческой несвободы наступят позднее; однако он прав в главном — сам воздух времени неумолимо менялся.