Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Шаров До и во время

.docx
Скачиваний:
9
Добавлен:
21.04.2015
Размер:
632.49 Кб
Скачать

Конечно, больные волновали ее не просто так, а потому, что были старыми большевиками. Для де Сталь было важно, что партия, у истоков которой она стояла и которая после победы осенью семнадцатого безжалостно, оскорбительно отодвинула ее в сторону, теперь благодаря ей спасется. Партия была для нее святыней, она не могла быть виноватой, и де Сталь не помнила зла. Она любила партию, боготворила ее, была связана с ней пуповиной; партия была самым чистым, самым прекрасным, что она знала за свою долгую жизнь, несмотря на всю грязь, что к ней за годы власти пристала. Пускай партия забыла о ней, что ж из этого, она все равно была ее дитем, де Сталь была ей как мать и, конечно же, как мать, полна всепрощения. Она знала одно: ее дитя вернулось к ней и молит о спасении — кто бы устоял?

Жермена де Сталь понимала, что если партия выживет, она — и никто другой — после потопа встанет во главе ее, наконец достигнет того, о чем мечтала всегда, от рождения. Благодаря партии, едва сойдет вода и земля подсохнет, она сумеет не только сравняться с Федоровым, но, если захочет, и подмять его под себя. Причем не важно, на чью сторону станет Господь. И все же куда больше здесь было не расчета, а чистейшего альтруизма, на Ковчеге оказались ее старые товарищи, соратники, и партийная этика, партийная солидарность обязывала де Сталь не дать им погибнуть.

Федоров сознавал опасность. С первого дня, как на землю начал падать снег, чего только он ни делал, чтобы изгнать большевиков с Ковчега, они мешали ему, мешали подготовиться к потопу, ставили под угрозу все; но де Сталь каждый раз оказывалась у него на пути. Он пытался объяснить ей, что ни о какой партийной солидарности, ни о каком партийном братстве не может быть и речи — те, кого она защищает, разложившиеся маразматики, балласт, отработанный материал и для страны, и для Ковчега, и для самой партии; у него были сильные аргументы: он говорил де Сталь, что если бы они и вправду хотели остаться, и вправду были бы готовы после потопа, как и раньше, служить делу пролетариата, то давно бы снялись с партийного учета по старым местам работы и встали на учет здесь, на Ковчеге.

Этот вопрос, кстати, обсуждался на самом верху, в ЦК, ответ был положительный и при отделении еще за год до потопа образовали партъячейку. Однако никто, кроме несчастного Кронфельда и двух санитарок, когда-то по разнарядке принятых в КПСС, сюда так и не перевелся. Больные руками и ногами держались за свои старые партгруппы, понять их можно: там прошла вся их жизнь, и главное — они надеялись туда вернуться, верили, что вернутся. На прежних местах работы им и их близким пусть не столь регулярно, но перепадали пайки, всякий дефицит, путевки в санатории, лекарства, и конечно, пока они там числились, никто не мог отнять у них право на престижное кладбище и похороны с воинскими почестями.

Федоров это использовал, он говорил ей, что вот она просит, молит за стариков, сама с ним, Федоровым, и со своими ненаглядными детьми (когда ему было надо, он не забывал помянуть ее детей) готова из-за них идти на дно, а больных волнуют только собственные шкурные интересы. Формально, говорил Федоров, они, может быть, и члены КПСС, фактически же назвать их большевиками давно нельзя: они разложились и выбыли из партии, нужды рабочего класса им безразличны. В словах Федорова, конечно, была правда, и де Сталь понимала, что пока старики, как прежде, обращены в прошлое, в мир, обреченный на смерть, доживающий свои последние дни, пока она не добьется, чтобы они встали на партучет здесь, на Ковчеге, у нее нет шансов им помочь. И тогда де Сталь решилась. Все были против нее: и Федоров, и Господь, и сами партийцы — все ее не понимали, все считали предательницей, и в первую очередь именно товарищи по партии, но она не желала этого знать.

* * * Сколько дней она потратила зря, льстя старикам, моля, пытаясь им объяснить, что происходит и куда идет мир, — бесполезно: они не хотели ее слушать. Слова де Сталь казались им очередной хитростью, чтобы лишить их заслуженных льгот и привилегий. И все-таки она не отступала, боролась и боролась за них, причем ее единственным оружием была любовь, одна любовь.

Выбрав душу, которую она сегодня собиралась обратить и спасти, выбрав большевика, от которого она сегодня собиралась добиться, чтобы он перевелся на партучет в отделение, де Сталь покупала у нянечек чистое белье, откуда-то доставала свежие, даже хрустящие простыни, шла в мужскую палату и сначала перестилала постель избранника. Потом, если он был голоден, она кормила его, если он был сыт, она не спеша угощала его редкостными конфетами — старики, как дети, любили сладкое, — которые тоже неизвестно где доставала. Она разворачивала золотую фольгу и своими тонкими пальцами клала им в рот трюфеля с ромом и коньяком, чернослив, фаршированный цельными орехами и облитый шоколадом, цукаты. Затем, когда по глазам видела, что доставила радость, раздевала любовника, раздевалась сама и ложилась рядом.

Старики принимали это без ропота, тихо: больница уже давно сделалась их домом, они успели привыкнуть к здешним порядкам, знали, что никто и ни о чем спрашивать их не будет, просто сделает, что считает нужным. И никто никого тут не стеснялся, все они, как глухими стенами, были отделены, отгорожены болезнью, да и без того, едва болезнь стала в них укореняться, то есть много-много лет назад, они ушли, бежали от нее в свое прошлое, так что они не просто не видели и не замечали соседей, а как бы даже и не были с остальными в палате. Она ложилась к ним, прижималась и начинала их греть, тепло было главной валютой в этом мире, тепла им всегда и больше всего не хватало, особенно они мерзли в последние дни, когда на улице и в больнице было очень холодно, а угля не осталось: была весна и топили еле-еле.

Любовь ее была хитра и изобретательна, тепло было единственным, что они безбоязненно впускали в себя, чего они не опасались, наоборот, просили и хотели, и она приходила к ним, сначала не как женщина, а как тепло. И как когда-то давно на «Эльбрусе» со Сталиным, она обнимала их, будто грелка согревала их постель, потом, не спеша, их самих, и так, теплом, в них входила. Она размягчала, разглаживала их старые, дрожащие от холода тела, и они в благодарность впускали в себя ее тепло, ее запах, они думали, что она оттуда, из прошлого, того далекого прошлого, которое они любили, которому верили, того прошлого, где им было так хорошо, так всегда тепло, где они были любимы и любили сами и где так же пахли женщины.

Теперь, скажи им кто-то, что она жена и соучастница Ноя, жена того Ноя, который замыслил этот потоп, ради которого, по молитве которого Господь и задумал уничтожить всех их, всё, что было им дорого, всё, что имело для них значение и смысл, то есть она враг, страшный, заклятый враг, — они бы не поверили, сказали, что она пришла, родом из их прошлого, что они знают ее много-много лет и готовы поручиться, что она верный товарищ.

Для них она уже была своя, сначала она стала их собственным теплом, потом их воспоминаниями, всё очень медленно, зыбко, оборона стариков была крепка и глуха, не было ни одной прорехи, но де Сталь постепенно проникала, просачивалась через нее и лишь потом, уже став их частью, той, которая уже была в их жизни, она начинала их ласкать. Ласки ее тоже были медленны и осторожны, плоть стариков была пуглива и слаба, пожалуй, она была даже недоверчивее, чем их разум, она давно жила лишь памятью, и любое неловкое движение могло все испортить. Стариков могло спугнуть что угодно, но де Сталь это мало смущало, она не сдавалась, начинала сначала и сначала, только была еще осторожнее.

Каждый раз я не верил, что ей удастся хоть что-нибудь сделать, настолько старики казались немощными, ни на что не способными, но она добивалась успеха. Иногда на это уходило три часа, иногда семь, иногда чуть ли не вся ночь, но она добивалась своего. И вот, когда они уже так хотели ее, что могли ее взять, они разгорались тяжело, как сырые дрова долго-долго тлели, лишь потом поверх начинало перебегать пламя, которому тоже все время надо было помогать, поддерживать его, чтобы оно не погасло. Но вот огонь занимался, они уже хотели ее всю, ее грудь, ее пах, ее губы; своими скрюченными, негнущимися пальцами они гладили, ласкали ее кожу, ее бедра, ее живот, ее ноги, спину, ягодицы; тело их еще боялось верить себе, боялось поверить, что оно что-то может, но оно могло и, наоборот, уже не могло без нее, де Сталь. И тут она, не впуская их в себя, брала губами их плоть, их снова ожившую, поднявшуюся плоть, и начинала ее мучить.

Они хотели ее все больше, плача, молили не медлить, не тянуть, но она, не давая их естеству опасть и в то же время не давая им кончить, теперь требовала жестко, ультимативно требовала, чтобы они, прежде чем соединиться, войти в нее, поклялись на партийном билете, поклялись памятью Ленина, что завтра же встанут на учет здесь, на Ковчеге. Они еще пытались противиться, но она продолжала их целовать, ласкать, она льстила им, говорила, какие они хорошие мужики, как умело они обращаются с женщиной, жаловалась, что может быть близка только с тем, кто стоит на учете в их отделении, кто свой, потому что она отдается мужчинам только из родной ячейки — такое у нее правило; она звала их, манила, обещала, что после потопа все они получат важные посты и назначения — ведь они стержень, оплот, гвардия и у них еще есть порох в пороховницах.

После потопа, объясняла она, ряды партии сильно поредеют, это неизбежно, старых большевиков, испытанных кадровых бойцов останется немного, и каждый из них будет на вес золота. Не надо думать, говорила де Сталь, что жизнь кончена, — она только начинается, после потопа партия будет нужна еще больше, чем сейчас. Вспомните, убеждала она, как трудно вам было все эти годы строить новый мир, нового человека, каким косным все оказалось; после потопа, повторяла она старикам, только от вас, только от партии будет зависеть, какой дорогой мы пойдем: встанем ли на ту, которой шли прежде и где не было ничего, кроме эксплуатации человека человеком, слез, страданий, ненависти, или с самого начала выберем правильный путь. Это зависит от них, старых большевиков, и если они откажутся встать здесь на учет, согласятся, что вместе со всеми в водах потопа погибнет и партия, значит, они не достойны имени коммунистов, они жалкие трусы, дезертиры, предавшие свои идеалы.

В конце концов, они уступали, клялись ей, даже подписывали заявление, и тогда она им отдавалась. Происходившее дальше у меня сильное искушение назвать агонией, предсмертными конвульсиями, и все же, несмотря ни на что, то была жизнь. Старики должны были вот-вот умереть, вот-вот должен был погибнуть старый мир; без сомнения, с де Сталь была последняя в их жизни ночь с женщиной, как бы даже ночь после конца — для близких: родни, друзей они уже умерли, и вот вдруг им было это дано. Но дана была именно любовь, а не смерть.

Де Сталь воскресила их, вернула к жизни, они перестали бояться настоящего, перестали сбегать от него в прошлое, они вернулись сюда ради нее, захотели жить с ней и при ней, в ее время; для нее они отказывались от последнего, что у них еще оставалось, от льгот, пайков, привилегий, — все как дар складывалось у ее ног, отдавалось за одну только ночь; она была королева, царица, и весь мир был ее. Она это знала, для нее это тоже была любовь — не работа, не долг, не расчет — нет, она понимала, чем они ее одаривают, понимала, как это много, понимала, что никто в жизни ее так не любил и, наверное, любить уже не будет, и она им шептала: «Милый, я не обманываю тебя, доверься мне, так действительно лучше, милый, я люблю тебя, я хочу тебя, ты мне нужен живой, я хочу тебя спасти, милый, я хочу, чтобы ты жил и мы могли еще и еще…»

Любовь рождала любовь, им было хорошо друг с другом, но похмелье было тяжелым: через час она, перепечатав на машинке заявление о снятии с прежнего места учета, приходила, чтобы дать им его подписать; однако старики то ли и в самом деле уже ничего не помнили — ни что спали с ней, ни что в чем-то ей клялись, или у них хватало хитрости, чтобы сделать вид, что ничего не помнят, но они наотрез отказывались даже смотреть бумаги, которые она принесла, и де Сталь уходила ни с чем.

Так было каждый раз. Мне, глядевшему со стороны, результат был известен заранее, и я долго не мог понять, почему она сама ничего не видит. Потом я начал догадываться, что ее, как и их, по жизни давно вел не разум, а инстинкт, похоже, она вообще не замечала неудач. Во всяком случае, внешне принимала их спокойно, просто как пчела перелетала с цветка на цветок и начинала сначала. А я уже знал, что и новый ее избранник будет клясться, обещать ей всё, что только она у него ни попросит, будет, кажется, сам верить, что сделает, и тут же все потонет в его беспамятстве.

Федоров это тоже знал. У нас в палатах были стеклянные двери, перетянутые, как на дачных террасах, деревянными переплетами, лишь кое-где они были неплотно прикрыты занавесками. Так было удобно и врачам и сестрам, а больным — конечно, за исключением Федорова — как я говорил, было все равно. Федоров видел все, что де Сталь делала в постели, в свою очередь мне никогда не доводилось видеть человека, который бы так страдал. Он смотрел на де Сталь и ее очередного любовника не отрываясь, — остановившиеся глаза, лицо без крови, тело окаменело и только руки мелко дрожат.

Мы знали, что он очень ревнив, знали, что он безумно ее любит, и, когда у нее кто-то был, старались его отогнать, но он не трогался с места, его приходилось в буквальном смысле уводить, уносить — сам он идти не мог. И вот, несмотря на всю любовь, он ни разу не попытался ей помешать, остановить ее, он как бы понимал, что то, что здесь происходит, это — дело де Сталь и Бога, их одних, и она не изменяет ему, просто тут решается, быть партии или не быть. То есть он чувствовал, что у Сталь на все есть санкция и ее успех или неуспех зависит только от Господа. Он верил, что партия, так же как и остальное, обречена и погибнет, но не знал, боялся, что, может быть, Господь почему-то захочет ее сохранить.

Федоров понимал, что сейчас — время не людей, а Господа; по-моему, он единственный на Ковчеге это по-настоящему понимал. Но рвение де Сталь убивало его. Когда она после очередной неудачи, обессиленная, выходила из палаты, он всем своим видом показывал, что сочувствует ей, даже для верности поглаживал ее руку, она была опустошена, боялась хотя бы на минуту остаться одна и была рада ему, хотя, в общем, давно насчет Федоров не заблуждалась. Они шли в ее палату, она ложилась, он садился рядом на стул и говорил ей, что сколько можно ей объяснять: люди, которых она пытается спасти, — разложенцы, эгоисты, лжецы; именно они погубили идею, сделали так, что человеку уже не спастись. Из-за них Господь и наслал на землю потоп.

«А ты, — говорил он ей, — хочешь отмолить их, хочешь сохранить им жизнь, чтобы это длилось и дальше. Ты идешь на все, что только можно представить, и чего добилась? Они по-прежнему ведут себя как скоты, любому ясно — они обречены, они сами обрекли себя на гибель. Ты посмотри, — убеждал он ее, — разве они способны помочь партии? Это отработанный материал, камень на шее, скольким ты ради них пожертвовала, ты ведь настоящая героиня», — он старался ей дать понять, что не винит в том, что она с ними спала, это не измена ему, а ее жертва: «Но разве хоть один из них отказался от льгот, от пайка, подумал об общем благе?»

Федоров, конечно же, был очень умен, знал, как к ней подойти, и в конце концов он, как и она в свое время со Сталиным, нашел нужные слова. Слова, которые убедили де Сталь, что всей ее любви не хватит, чтобы спасти большевиков, а с ними вместе — партию. И когда через семь дней он добился, чего хотел, выгнал стариков на улицу, под снег, она, хоть и кричала, внутренне была к этому готова, уже приняла это. Он тогда сказал ей:

«Пойми, дело не в тех, кто лежит с нами рядом, партия жива не ими, и она не погибнет, даже если погибнут они. Партия бессмертна, она как Бог и пребудет вечно. Пока будешь жива ты — она будет жива тобой, одной тобой, то есть она переживет потоп, не канет в его водах, в твоем лице она спасется и продлится, потом она продолжится в твоих детях, ты можешь не бояться. Вот и все, что я хочу тебе сказать…»

После отбоя она ушла к себе в палату и, спокойно, не спеша обдумав то, что услышала (Федоров ее не торопил), согласилась с ним, поняла, что он прав: ее любви, так же, как раньше моей, не хватило, чтобы спасти хотя бы одного из них. Они и вправду были обречены, раз ничья любовь больше не могла им помочь.

* * * Неделю спустя, когда Федоров уже знал, что де Сталь ни в чем не будет ему преградой, поздним вечером в отделении появилось ровное, почти неотличимое от далекого гула шуршание. Возможно, это была ночь полнолуния, в которую у больничных стариков всегда обострялся их обычный синдром «сборов в дорогу». Из-под матрацев и подушек, из тумбочек, из-за батарей и плинтусов, и еще из самых странных мест они доставали свои заначки, все-все, что было ими скоплено на черный день: высохшие горбушки хлеба, фантики, тряпочки, какие-то крючки и пружинки, рассыпающиеся прошлогодние листья, такие же цветы, прочий хлам; все это осторожно — они боялись, что их заметят и не дадут уйти, — завязывалось и паковалось в узелки, свертки, коробки, кульки, а дальше они, шурша по полу тапочками (шуршание и сливалось в гул), выбирались из палаты в коридор.

Одновременно с шуршанием, так что я никогда бы не смог сказать, что было раньше, что было причиной, а что следствием, в отделении раздался звонкий фальцет Федорова. Как фавн, подпрыгивая на ступеньках лестницы, сломя голову носясь взад и вперед по коридору, вдоль стены которого равномерно струилась цепочка стариков, но не задевая и не касаясь ее, то и дело влетая в палаты, он радостно, почти срывая голос, кричал: «Последний день уплаты партийных взносов… Не внесший деньги автоматически выбывает… Закрытое партийное собрание… Явка всех членов партии строго обязательна… Не явившийся автоматически выбывает… Выбывает! — орал Федоров с лестницы. — Закрытое постановление ЦК партии о всемирном потопе!.. Допускаются только старые большевики… Ответные действия партии… Мы готовы к борьбе!.. В части „Разное“, возглашал он с другого конца коридора, — личное дело члена партии с шестнадцатого года Хорунжего… Аморалка… Сорок лет секретарша была его любовницей… От нее у него двое детей… Жена разоблачила Хорунжего… Можем ли мы и дальше терпеть таких людей в своих рядах? Думаю, нет! — взывал он. — Высказаться должны будут все!..»

Потом вдруг сразу, я даже не понял — как, Федоров оказался на первом этаже, у входной двери, где уже собралась почти половина отделения и где зареванные де Сталь и медсестры с нянечками, цепляясь из последних сил за ноги стариков, пытались не выпустить их во двор. Очевидно, Федорова пока устраивало, что старикам не дают уйти, потому что здесь он, так же гогоча и так же, как и раньше, свечкой взмывая над головами, теперь восторженно и ликующе вопил: «Выпущен никто не будет! Не сметь никого выпускать!.. Все знают, что приказом Кронфельда прогулки зимой категорически запрещены… Кто же вас выпустит, да еще в такую погоду?..»

Только потом я понял, что Федоров просто тянул время, он ждал, когда тут, внизу, соберутся наконец все больные. Но старики это знать не могли и были напуганы его криками о Кронфельде и тем, что медсестры явно Федорова поддерживали. Раньше они молча, не поднимая глаз, упорно пытались оттеснить медперсонал и Сталь от входной двери и почти достигли своего — появление Федорова сломало их планы, больше не веря в успех, больные возбужденно загомонили, натиск их ослаб.

Однако заминка не была долгой. Старики тоже были изворотливы, хитры, теперь, когда они поняли, что силой им не прорваться, они решили разжалобить медсестер. Они хватали их за халаты, целовали руки, совали свои обычные трояки и одновременно, как будто после многих репетиций, стройно, на три голоса, выли: «Выпустите меня, выпустите… Дома второй день грудной ребенок некормленый…» Другой ей вторил: «Горе, горе… Молоко мое перегорит, и дитя погибнет…» Третий: «Ушла — печь не загасила, сгорит моя кровиночка заживо…»

Слова о некормленых, брошенных дома детях повторялись всеми стариками, это были главные слова, и их еще можно было разобрать, остальное сливалось в какое-то тягучее стенание. Завороженные странным хором, мы, в отличие от Федорова, не считали больных и не заметили, что все они, даже самые немощные, уже добрались сюда и шарканье наконец прекратилось. Мы поняли это только тогда, когда Федоров вдруг, метнувшись, разом оказался у двери, никто из нас помешать ему не успел, он рывком распахнул ее, и стариков так быстро, что ни один не вскрикнул, ветром и холодом вытянуло наружу.

Федоров тут же снова попытался ее захлопнуть, но ветер прижал дверь к стене дома, и когда общими усилиями нам в конце концов удалось закрыть парадное, коридор был наполовину засыпан снегом. Потом до середины ночи сначала все вместе — и Федоров, и де Сталь, и медсестры — мы сгребали его и через окно выкидывали во двор, затем они ушли спать, и доделывал работу я вдвоем с Ифраимовым. Убрав снег, мы сели прямо на ступеньки лестницы, сил идти на второй этаж в палату не было. Долго сидели бок о бок, наконец отдышались, и тогда я спросил его: «А с нами что будет?»

«Не знаю, — сказал он. — Похоже, нас пока сохранили как память о той жизни. Если Господь решит продлить ее — мы останемся, начнет все сначала — уйдем. Так же, как и другие…»

1988–1991 гг.