Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

не уходи

.docx
Скачиваний:
9
Добавлен:
30.03.2015
Размер:
385.81 Кб
Скачать

Теперь самая пора и в родильную. Эльза ищет мою руку, сжимает изо всех сил. Бегом спешит сестра, подталкивая перед собой каталку, я с трудом удерживаю руку Эльзы. Прежде чем двинуться в родильную, она в изнеможении шепчет:

— Ты уверен, что хочешь это видеть?

Если говорить правду, то я вовсе в этом не уверен. Хоть я и хирург, а все же не хлопнусь ли я в обморок? Уж слишком большое впечатление производит на меня зрелище этой темненькой, рвущейся на божий свет головки на фоне обритого лобка жены, измазанного кровью. Я бы с удовольствием остался за дверью, происходящее меня пугает, оно поэтично и ужасно одновременно, но я понимаю, что отказываться нельзя, — для Эльзы очень важно, чтобы я там был. Вокруг нас пульсирует какая-то мощная сила, нутром я отмечаю ее таинственные вибрации. Некие ультразвуки запирают мою вполне взрослую особь в магическом кристалле, дающем начало новой жизни.

И таким вот манером я оказываюсь внутри родильной операционной, и роды начинаются.

Бьянка что-то делает между ляжками Эльзы, лицо у нее серьезное, напряженное, руки внезапно начинают двигаться энергично, так работают деревенские повитухи. Нужно действовать быстро, нужно, чтобы Эльза тужилась, — и Эльза тужится, повинуясь указаниям Бьянки и Кенту, — у Кенту руки на верхней части Эльзиного живота, она ими двигает, она решительно нажимает на живот:

— Глубоко вдыхаешь — и сразу же хорошенько толкаешь диафрагмой, как будто на стульчаке.

Шея у Эльзы от напряжения приподнята, голова оцепенела, лицо цианозное. Она смотрит на свой вздутый живот, скрипит зубами, сжимает веки и пытается тужиться, но силы у нее уже кончились.

— Не получается, мне слишком больно…

— Дыши, захвати побольше воздуха!

Теперь Бьянка говорит громко, и тон у нее властный.

— Давай же, давай, вот так!

Я глажу волосы твоей матери, они мокрые и приклеиваются к моим ладоням. Бьянка делает шаг назад, отходит от стола, на котором Эльза рожает. Перед ляжками Эльзы теперь оказывается Кенту, глаза ее устремлены в Эльзино влагалище. Я приближаюсь, сейчас я хочу это видеть. Проходит всего один миг, Анджела, руки Кенту работают внутри этого окровавленного проема — одна ладонь сверху, другая снизу. Раздается сухой звук, похожий на звук вылетающей пробки, и показывается твоя голова.

Потом, очень быстро, появляется и тело. Ты похожа на кролика, с которого содрали шкуру, — длинное туловище, съежившаяся мордочка. Ты выпачкана кровью и кремового цвета густоватой жижей, на твоей шее — петля пуповины.

— Вот почему она не выходила…

Бьянка подхватывает пуповину, освобождает твою голову, перерезает пуповину. Потом черная рука акушерки слегка шлепает тебя по спине. Твое лицо так измазано, что понять, какая ты, невозможно. Ты синяя. Ты почувствовала шлепок, но не шевелишься, остаешься висеть на руке, словно кучка потрохов какого-то зверя. Там, за стеной из сатинированного стекла, делящей родильный зал, дежурит неонатолог. Бьянка с тобой на руках устремляется к нему. Мне уже их не увидеть, по стеклу мелькают только тени. Слышу, как включили аспиратор, это значит, что горло у тебя забито слизью, его прочищают. Ты так еще и не заплакала, ты еще не ожила. Эльза, багровая, вся в поту, смотрит на меня. В ее взгляде неверие, и в моем тоже. Оба мы думаем об одном: это невозможно, этого не может быть… Рука у Эльзы вдруг становится ледяной, и таким же становится лицо. Пауза продлилась совсем недолго, Анджела, но это была адская пауза. Я увидел Италию и себя внутри нее, увидел каждую нашу встречу, все это бесконечное число наших любовных свиданий. Наказать себя — это единственный способ, который есть в моем распоряжении, мне нужно самому положить голову под нож этой уже взведенной гильотины. Я смотрю на твою мать — возможно, и она тоже сейчас чего-то себя лишает ради того, чтобы спасти твою жизнь. Я хватаю за шиворот своего демона, того, что неотступно стоит у меня за спиною, постоянно забирается в мошонку, я говорю ему: — Оставь в живых мою девочку, и я откажусь от Италии!

И тут долгожданный крик доносится. Пронзительный, громкий, изумительный крик, первый твой крик, я и твоя мать готовы схватить его нашими мокрыми от пота ладонями. По виску Эльзы сползает слеза и теряется где-то в ее волосах. Радость не бывает мгновенной, она развертывается во времени, она безмятежна и медлительна. Аспиратор выключили, все вещи мира сего возвращаются на полагающиеся им места. Теперь все сделки, заключенные с дьяволом, утрачивают всякое значение. Ты появляешься в родилке на руках Кенту — этакая красненькая обезьянка, завернутая в белый лоскут. Я встречаю тебя, окидываю внимательным взглядом. Ты невероятно некрасива. Ты сказочно прекрасна. У тебя рельефные, отчетливо обозначенные губы, выделяющиеся на фоне совсем еще сморщенного личика; подпухшие глаза полузакрыты — все это освещение, такое неожиданное, им явно мешает. Я поднимаю локоть, чтобы защитить тебя от этого неудобного снопа света, который вырывается из так и не погашенной бестеневой люстры. Это первый мой поступок, который я совершаю ради тебя, первое мое движение, призванное тебязащитить. Одновременно я наклоняюсь над твоей матерью. Она на тебя смотрит, и лицо у нее такое, что забыть его мне не удастся никогда. В этом лице удовлетворение, и изумленность, и легкая грустинка. Я понимаю, что оно выражает: в нем мгновенное осознание миссии, которую в этот миг препоручает ей жизнь. Еще минуту назад она была просто женщиной, изнемогавшей от физических усилий, — а сейчас она уже мать, и облик ее — олицетворение материнства. Заключенная в конус холодного света, падающего с потолка, с всклокоченными волосами, которых от пережитых потуг стало как бы больше, она приобрела мощь и обобщенность прототипа.

Твою мать пока что оставили в родильной для всяких послеродовых процедур, а я пешком, с тобой на руках, отправился по лестнице в палату. Ты была легонькой, но при этом весила столько, что я чувствовал себя совсем неподходящим для столь важной транспортной операции. К двери палаты уже была прикреплена розовая кокарда. Наконец-то мы с тобою остались одни. Я осторожно положил тебя на постель, наклонился и глядел на тебя. Я был твоим отцом, и при этом ты ничего не знала ни обо мне, ни о той жизни, которая прошлась по мне. Я был твоим отцом, мужчиной с крупными и трясущимися руками, со своим собственным запахом, въевшимся в кожные поры, мужчиной, дни которого уже сложились в целых сорок лет. Ты осталась в неподвижности, лежала, как я тебя положил, была похожа на опрокинутую черепашку, смотрела на меня водянистыми глазами, всей их серой глубиной. Возможно, ты спрашивала себя, куда же девалась теснота, в которой ты до этого пребывала. Ты не плакала, лежала паинька, завернутая в слишком просторный пакет из материи. Я отметил, что ты на меня похожа. Да, ты была крохотной, непонятной, но очень знакомой. Ты, Анджела, схватила почти все мои черты, ты пренебрегла красотой матери и выбрала мой не слишком привлекательный облик. И этот облик, став твоим, непостижимым образом приобрел изысканность и благородство. Нет, ты вовсе не выглядишь красавицей сегодняшнего дня, в тебе нет нужной для этого воинственности. У тебя совсем нетипичное лицо — в нем бесконечная мягкость и нежность, в нем доброта и молчаливость, это лицо, чуждое всякой сумрачности. Я и позже всегда находил тебя девочкой редкой. А тогда я прилег рядом, подобрал ноги, сам стал похож на ребенка в лоне матери. Тебе было несколько минут от роду, я смотрел на тебя и ощущал себя нечетким и расфокусированным, в точности таким, каким меня видела ты. Я спрашивал себя: вот ты пришла из этого белого-белого мира, не принесла ли ты оттуда немножко радости и для меня? На улице занималось утро, твое первое утро… Я оставил тебя в огромной постели и подошел к окну. Там, за террасой, в самом низу, проступали очертания сада. Воздух был мучнистым от тумана, солнце пока что не показывалось. Я вспомнил тот день, пасмурный и вязкий, который занимался между жилкорпусами и бараками, окружавшими прибежище Италии. Что она сейчас делает, на этой заре, едва обозначившей себя на небосводе светлыми брызгами? Наверное, только что вытянула через форточку какую-нибудь тряпку, повешенную за кухонным окном на проволоку, и теперь, подперев подбородок ладонью, рассматривает небо, разрезанное виадуком. Я вспомнил свою мать — ей было бы приятно понянчиться с внучкой. Она бы ее увозила на лето в эти огромные гостиницы с полупансионным обслуживанием. Надо же, бабушка и внучка… На обед там обходились просто бутербродом, ели прямо на постели, обсыпанной пляжным песком; на ужин давали минеральную воду в бутылке, заткнутой резиновой пробкой; скатерть по два дня не меняли. Но стучаться в материнскую могилу сейчас не годилось. Ты родилась, весила два килограмма семьсот граммов, и у тебя мечтательные глаза, такие же, как у меня.

День получился насыщенным. Палата наполнилась посетителями и цветами. Эльзины родители разгуливали между кроватью дочери и комнатой для новорожденных до самого вечера. Явились дальние родственники, явились близкие друзья. Бабушка Нора говорила без остановки, занимала гостей, всем объясняла, на кого ты похожа. Между визитами она наводила порядок в комнате, фрукты в сиропе ставила на подоконник, цветы — в вазы. Ее хлопоты, чрезмерные как всегда, действовали Эльзе на нервы, которая лежала в ошеломлении на кровати, скрестив руки на еще не опавшем животе, с браслетиком из розовой резины на запястье. Она поднимала брови и взглядом умоляла избавить ее от присутствия матери. Я брал Нору под ручку и вел в бар при клинике. Тебя пора уже было приучать к груди. Я наклонялся над Эльзой и помогал ей. Но ты, по-видимому, была гораздо опытнее нас, ты уже все прекрасно знала. Ты хватала материнский сосок и, насосавшись, засыпала. Я смотрел на вас обеих, сидя рядышком на стуле, и понимал, что самая главная в мире связь — это та, что установилась между вами.

К вечеру я был издерган, порядком устал. Передвинул стул к окну. Туман так целиком и не ушел, на нем и сейчас замешана наступившая темнота. В саду, среди клумб, зажглись фонари, вокруг каждого в туманном воздухе сразу образовался белесый ореол. Вот мимо осторожно пробирается автомобиль, выныривает из шпалер живой изгороди, молчаливо проплывает мимо моих глаз, мимо моего носа. Никто из нас в конце концов не выживет, весь этот цирк закончится, прекратится это неотчетливое мелькание предметов и машин в темноте, фонарей в тумане, моих глаз, отраженных в стекле. Я печальный человек, таким буду и впредь, — я буду человеком, который с подозрением рассматривает свой глаз, глядящий на него с поверхности стекла, человеком, которомуникак не полюбить самого себя, который выживает вопреки отсутствию любви к самому себе. И что же я смогу дать тебе, дочка? Сейчас ты вернулась в свою колыбельку в палате для новорожденных, твоей матери нужен отдых. Поднос с нетронутым ужином стоит на кровати, а сама она теперь смотрит телевизор, звук совсем тихий, глаза у Эльзы совсем сонные. Чему я смогу тебя научить, — я, не верящий в радость, я, порицающий красоту, я, любящий женщину с худыми ягодицами, я, невозмутимо потрошащий человеческие тела, я, справляющий малую нужду у стенки и тайком льющий слезы? Возможно, когда-нибудь я расскажу тебе всю свою подноготную, возможно, в один прекрасный день ты сумеешь приласкать меня, и тебе покажется странным, что человеком, которого гладит твоя рука, являюсь я.

Рафаэлла идет через сад в жакете блекло-зеленого цвета. Она уже была здесь сразу после обеда, нащелкала кучу фотографий, даже плюхнулась на кровать рядом с Эльзой, чтобы сделать общий снимок на автоспуске, кровать так и закачалась под этой солидной ношей. Она тогда сказала, что вернется после работы, и вот сейчас Рафаэлла петляет среди клумб с пакетом в руках — это свеженькие птифуры: она и ее лучшая подруга будут лакомиться ими в этот знаменательный вечер. Вот она уже тут, выглядывает из-за полуоткрытой двери, конечно же, с непременной улыбкой. Эльза садится в кровати, они в очередной раз целуются.

— А где Анджела?

В детской.

— Значит, курить можно.

Рафаэлла, с коричневой сигаретой во рту, разворачивает пакет с птифурами и раскладывает их прямо у Эльзы на животе. Я пользуюсь этим, чтобы глотнуть свежего воздуха: в палате чересчур жарко. Я шагаю сквозь вечерний туман, впрочем, недалеко. Захожу в буфет самообслуживания, что работает при клинике, оказываюсь рядом с такими же мужчинами, как я, они тоже стали отцами всего несколько часов назад. Несчастные бедолаги — кто в пиджаке, кто в плаще, синяки под глазами, подносики в руках. В буфете стоит полумрак, оно и немудрено — пол здесь вымощен плитками темного гранита, лампы испускают тусклый желтоватый свет из-под матовых колпаков. Папаши-новички пришли сюда перекусить. Еда у нас на тройку с минусом, но побыть тут, на задворках клиники, все-таки интересно: входя в клинику, человек попадает словно бы в колонию, и этот буфет — вроде штрафного изолятора. Сейчас уже поздновато, макароны стали совсем кляклыми, у эскалопов с ломтиком лимона края побурели, подливка похожа на обойный клей. Но никто не жалуется. Слышен тихий гул голосов — как в церкви, в очереди за причастием, — позвякивают стаканы, ножи и вилки. Кое-кто в задумчивости останавливается с подносом, отыскивает среди бутылочек с минеральной водой четвертинку вина, закрытую винтовой пробкой. Сначала размышляет, брать или не брать, потом все-таки берет, потому что — а пошло оно все нахрен! Сегодня праздник. Сегодня мой петух прибавил миру хлеба. И уж четвертушку-то мы с ним заслужили.

После этого они присаживаются и начинают есть, как едим мы, мужчины, когда с нами нет женщин. Быстро, раскованно, постоянно держа наготове увесистый кусок хлеба. Едим мы точно так же, как и мастурбируем, когда настают последние мгновения и дело стремительно идет к завершению. Я стою в уголке с бутылочкой пива и парой ломтиков сыра, отщипывая по маленькому кусочку — я так его и ем, без хлеба. Мои локти на крохотном столике, на нем видны следы тряпки, прошедшейся здесь совсем недавно, я рассматриваю спины себе подобных.

Я пробыл у Эльзы всю ночь. Лакированный фанерный топчан, на котором стоял телевизор, удалось превратить в кровать, — правда, она была коротка и узка. Но ложиться я и так не хочу, я раздобываю свеженькую, незапятнанную подушку и пристраиваю ее к стенке у себя за спиной, над креслом, на которое я уселся. Закрываю глаза, задремываю… Нет никаких определенных шумов, но и тишины тоже нет. Около двух часов ночи Эльза просит воды, я подношу ей стакан ко рту, губы у нее пересохли, почти потрескались.

— Побудь со мной.

Я растягиваюсь на ее королевской кровати — широкой, гладкой, со множеством подушек. Ночную рубашку Эльзы распирает набухшая грудь, от Эльзы крепко пахнет женским потом и лекарствами.

— Мне так и не удается заснуть, впечатление, что меня крутили в стиральной машине, — говорит она.

Через некоторое время она замолкает. Молчит она, молчат ее волосы. Пожалуй, она все же уснула. Я открываю дверь, выскальзываю в темноту коридора и иду по направлению к детской. Дверное стекло теперь занавешено марлей, за стеклом угадываются очертания колыбелей, их увеличенные тени. Я кладу руку на это стекло — за ним, в этой комнате, спит моя дочь. У нее маленькие багровые ручки и на лице глаза, похожие на закрытые раковины.

На рассвете Кенту вошла с тобой на руках, ты была теплой ото сна и розовой от умывания. На тебе новенький комбинезончик, белый с вышитыми розочками, личико вроде бы несколько разгладилось. А вот лицо твоей матери как-то обесцветилось, на коже проступила желтизна. Она наклонилась к тебе, ты же смотрела на нее мутноватыми еще глазами, караулила ее грудь, словно алчущая зверюшка.

— Я пойду, — говорю я.

Она чуть-чуть приподнимает голову. Я стою у изголовья кровати, помятый пиджак лежит на моем плече, я придерживаю его усталой рукой; у меня небритая физиономия, физиономия человека, не спавшего ночь. Взгляд Эльзы нежен, но внимателен, в нем угадывается трещинка некоего подозрения. Я двигаюсь к двери понемногу, словно ночная бабочка с набрякшими, отяжелевшими крыльями, которую заперли в комнате и выпустили только поутру. — Ты когда вернешься?

* * *

Я услышал шум: что-то бухнуло и эхом отдалось у меня внутри, прямо в груди, такое бывает, когда во сне куда-то падаешь. Может, на самом деле ничего не произошло и грохот был штукой внутренней, акустическим завершением какой-то моей мысли… Впрочем, нет, должно быть, там все-таки что-то упало. Сначала раздался шум, дребезжание, потом все это оборвала стена — что-то металлическое с силой врезалось в стену. Э, да не каталка ли это?.. Ну да, это каталка — она энергично проехала по полу и влепилась в стену. Получается, что ты умерла… и после этого Альфредо бабахнул по каталке. Ты скончалась прямо у него на руках — как раз в тот момент, когда он решил, что все обошлось, — угасла внезапно и тихо, как гаснет огонек. После этого Альфредо обернулся, увидел каталку, на которой тебя привезли, и ударил по ней изо всех сил. Рукой, а может, и ногой. Этот шум был равносилен крику боли, и он имел место, он наверняка был. Я не могу пошевельнуться, я жду. Жду, что сейчас откроется дверь. Жду, что появятся красивые Адины ноги, принесут ли они мне помилование? Я ведь уже слышу легкую поступь Адиных босоножек, смягченную резиновыми ковриками на полу. Это идет она, мы с ней такусловились. Она идет ко мне и ведать не ведает, что я сейчас вспоминаю, как ты родилась на свет. Тебе всего несколько часов от роду, и тебя приложили к переполненной молоком груди матери. Сейчас Ада идет ко мне, руки у нее наверняка потные и ледяные из-за испуга, который она пережила — и переживет еще раз, когда увидит мои глаза. Я слышу легкое шуршание ее ладоней, которые она на последних шагах медленно вытирает о халат. Теперь она здесь, она уже в проеме двери, но я на нее не смотрю, я смотрю только на ее ноги и жду. Не говори, Ада, ничего не говори. И пожалуйста, не двигайся. У тебя из разреза халата выглядывает юбка, она серая, она подобна нашему с тобой возрасту. Тридцать лет тому назад я мог бы на тебе жениться, ты была самым молодым анестезиологом нашей больницы и самым тлантливы. Я говорил тебе комплименты, ты в ответ молчала. Вплоть до того самого дня — когда бишь это было? Ты стояла на остановке автобуса, я притормозил, и в машине ты вдруг заговорила. Я до этого никогда не видел тебя без халата — у тебя, оказывается, была тонкая талия, бедра, занявшие все правое сиденье. Мне запомнилось твое колено, я его, кажется, погладил. А в общем-то, ты прошла мимо, и я тебя так толком и не заметил. Ну да ладно, что минуло, то минуло. Жизнь — это ведь склад невостребованных бандеролей, нераспечатанных бандеролей. А сами мы являемся тем, что у нас остается, тем, что мы успели урвать. Что-то ты теперь поделываешь, Ада?

Ужинаешь по вечерам в какой-нибудь забегаловке? Почему ты не вышла замуж? Груди у тебя, наверное, уже староваты? Ты небось куришь? Хорошо ли обходились с тобою твои мужчины? На каком боку ты спишь? Ну что, моя дочка умерла?

* * *

Туда, к Италии, я ввалился, как медведь, как бизон со свалявшейся и грязной шерстью. Дверь у нее притворена, она открывается с трудом, что-то держит ее изнутри. Ставни закрыты, в доме темно, но темнота эта дневная, и какой-то свет сюда все же пробивается. Оказывается, дверь изнутри загораживали две большие сумки и несколько коробок. В комнате странный беспорядок, на шкафах не хватает многих вещей, стоит запах кофе и пыли. Я делаю несколько шагов по этому полуразоренному дому. Ступаю на порог кухни, там никого нет, есть только перевернутая грязная чашка на полочке возле раковины.

— Я здесь.

Италия лежит на кровати, опершись локтями на подушку, и глядит на пластиковые полосы занавески, которые я раздвинул, чтобы войти в кухню.

— Ты отдыхала, прости меня.

— Нет, я вовсе не спала.

Я приближаюсь и усаживаюсь возле нее, на кровати нет простыней. Италия одета, на ней синее глухое платье, по-видимому где-то позаимствованное, оно напоминает одно из платьев Эльзы. Туфли на ее ногах выделяются на голом матрасе. Теперь это туфли с большими вырезами, бордового цвета. Шея у нее напряжена и расширена, голова совсем ушла в плечи, а плечи кажутся меньше из-за ее нескладной позы.

— Я сейчас поеду.

— Куда?

— На вокзал… Уезжаю я отсюда, я ведь тебе говорила.

У нее на шее летний шарфик в цветочек, один его конец спускается на грудь, другой лежит сзади на матрасе. Лицо исхудавшее, жизнь ему придает косметика. Вид у Италии совсем отсутствующий, она выглядит транзитной пассажиркой.

— Девочка уже родилась, — говорю я.

Она в ответ не говорит ничего, однако ее взгляд спускается чуть ниже, кажется на мои ладони. Потом она смотрит куда-то мимо меня, рассматривает все, что было и уже не будет, все, что мы с нею растеряли. И вслед за мною Италия вздыхает — на свой лад, совсем тихонько, подшмыгивая носом.

— Она красивая? — Красивая.

— И как вы ее назвали?

— Анджелой.

— Ты счастлив?

Я беру концы ее шарфика, некоторое время бережно держу их в руках, потом вдруг дергаю.

— Как могу я быть счастлив? Как я могу?

Я заплакал, сам того не ожидая. Слезы льются крупные, они тихо стекают по моим небритым щекам.

— Я не могу без тебя жить, — бормочу я, — я не могу…

Она улыбается, качает головой:

— Да можешь, можешь.

И в ее взгляде мелькает какой-то огонек — это подавленный вызов, это ее всегдашнее тщательно скрываемое сострадание к себе самой и ко всем, кто находится с нею рядом.

— Мне надо ехать, я на поезд опаздываю, — говорит она.

Я рывком поднимаюсь на ноги, размашистым жестом вытираю глаза.

— Я тебя провожу.

— Чего ради?

Она встала. Она выглядит очень худой в этом темном, вплотную облегающем ее фигуру платье. Грудь как бы исчезла вовсе, обозначается только какая-то небольшая плоскость над грудной костью, там, где шелестит ее дыхание. Сбоку, в коротких волосах, у нее заколка, совершенно бесполезная, отсвечивающая в полутьме. Зеркало из комнаты еще не убрано, она оборачивается, делает несколько шагов к своему отражению, останавливается и смотрит. Подправляет пальцем брови — и этим единственным движением ограничивается, движением неброским и мне незнакомым. То ли это просто завершающий штрих в макияже, то ли жест прощания, пожелание себе благополучия в новой жизни.

Я наклоняюсь, поднимаю сумки. Она мне не мешает, тихо роняет «спасибо» и идет забрать свой жакет из шерстяных оческов. Жакет расстелен на диване, рукава его торчат в стороны, он похож на крест, ожидающий своей жертвы.

На пороге она оборачивается и снова смотрит на свой разоренный дом. Особой грусти в ней не видно, есть только поспешность и смутное беспокойство, как бы здесь чего-нибудь не забыть. Я, пожалуй, печалюсь куда больше. В этом доме мы любили друг друга. Мы любили на этом полу, покрытом плитами песчаника, и на диване, и на бахромчатом покрывале табачного цвета, и возле стены, и в ванной, и в кухне, мы любили при свете зари и в темноте безлунных ночей. И внезапно я понимаю, как дорог мне этот дом, — как раз в эту минуту он в очередной раз сотрясается от грузовика, проезжающего по виадуку.

Глаза Италии останавливаются на ножках дивана, на котором больше нет покрывала в цветочек, он покрыт куском бархата, грязного и истертого.

— Что ты ищешь?

— Ничего.

Но по ее глазам понятно, что чего-то здесь нет. Тогда я вспоминаю о псе, о его морде, постоянно торчавшей из-под этого продавленного дивана.

— Куда делся Инфаркт?

— Я его подарила.

— Кому?

— Цыганам.

А вот плакат остался на месте, обезьяна с детским рожком в лапах по-прежнему красуется на стене.

На улице я заметил, что она как-то странно покачивается на каблуках. Она плохо себя чувствовала, это было заметно. Я пристроил в багажнике обе сумки, потом вернулся к Италии, она стояла на другой стороне улицы. Взял у нее чемодан, который она сперва упрямо потащила сама.

Она не шевельнулась, дала мне унести чемодан. Неподвижно смотрела, как я закрываю багажник. Садясь в машину, нагнувшись, чтобы нырнуть на сиденье, она поморщилась, словно от внезапной боли.

— Что с тобой?

— Ничего.

Но через некоторое время, уже в пути, она поднесла руки к животу, погладила его сверху вниз — медленно, словно не желая, чтобы я это заметил.

Я не поехал на вокзал, даже и притворяться не стал, что еду через город, я сразу выехал на окружную и стал соображать, где же тут ответвление на нужную автостраду.

— Куда мы едем?

— Прямо на юг. Я тебя сам отвезу. Скоро мы уже были на автостраде. Италия неодобрительно покачала головой, потом сдалась, покорно откинулась на спинку сиденья.

— За сколько времени мы доедем?

— Скорее, чем на поезде. Отдыхай.

Она закрыла глаза, но веки у нее трепетали. Вот она снова открыла глаза, повернула ко мне голову и, протянув ладонь, погладила мою ногу. От этой ее ласки я вздрогнул, это было даже не удовольствие, это было счастье, мне захотелось тут же остановиться у обочины, возле ограждения, и приняться ее любить, забраться внутрь ее такого милого, такого худенького остова.

— Подвинься поближе.

Она послушалась, положила мне на плечо свою миниатюрную голову, и мы стали вместе смотреть на автостраду. Она дышала тихо и ровно, и понемногу великий покой стал овладевать нами. День выдался не очень солнечный, погода стояла кислая, встречались даже полосы тумана. Движение было плотным. То и дело какой-нибудь фургон-тяжеловоз выходил из правого ряда и, спохватившись, начинал сигналить фарой. День, дочка, был самый обычный, ничего особенного, только вот за всю мою жизнь у меня не случалось такого удивительного путешествия. И когда я теперь, думая о своей жизни, хочу сделать себе приятное, я вновь и вновь вспоминаю эту нашу поездку. Вспоминаю скорость, которая там, снаружи, чиркала по корпусу машины, и нас самих, притихших внутри нее, вдыхающих что-то волшебное, избавляющее нас от мучительных забот, начисто снимающее усталость. Нас захлестнуло счастье, совершенно беспричинное, счастье неожиданное и бездонное. Похоже было, что само небо, это серое и анонимное небо, вдруг решило нас за что-то вознаградить.

Я и не помнил, чтобы когда-нибудь был в таком ладу с самим собой. Все во мне пришло в согласие: грудь под рубашкой, лоб, взгляд, руки, лежащие на баранке, легкая тяжесть ее головы на моем плече. Италия уснула, я боялся двигаться, не хотел ее будить, но иногда мне приходилось это делать — нужно было переключать скорости, а на ручке скоростей покоилась ее нога, каждый раз я убирал ее тихонько и нежно. Мне так трудно было любить ее, я ее отверг, отвернулся от нее, по моей вине она решила сделать аборт. Теперь все это позади. Она будет со мною всегда, наше бегство на юг представлялось мне первым настоящим шагом по дороге возвращения к ней. Да, эта поездка туда, в ее родные края, даст нам возможность все начать с начала. Мне так не терпелось скорее доехать до места, увидеть, как она выйдет из машины в этом синем платье, измявшемся за время долгой дороги. Вот ее белая ладонь, на фоне развевающихся концов шарфа, сигнализирует мне, чтобы я не шел за нею, чтобы я дал ей в одиночестве совершить первый шаг в свое ушедшее детство, — ведь поначалу это не радость, поначалу это прежде всего растерянность. Наверное, там, на ее родной земле, на паперти бедной, готовой развалиться церкви, я стану перед нею на колени, обниму ее ноги и в последний раз попрошу прощения. Потом мне уже не нужно будет это делать. С этих пор и впредь я буду любить ее, не доставляя ей боли.