Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

не уходи

.docx
Скачиваний:
9
Добавлен:
30.03.2015
Размер:
385.81 Кб
Скачать

— Тимо…

— Да?

— У меня родимое пятно на спине, оно что-то стало разрастаться, я хотела тебе показать.

Сейчас три часа утра, твоя мать спит — все совсем как раньше. Тело ее темнеет, словно гора на закате, оно — темная непроницаемая масса. Оставить ее, пожалуй, не так уж трудно, как я думаю, достаточно просто одеться и уйти. Да, против меня стеною встанут они все — она, ее семейство, наши друзья. А ведь она на моем-то месте не стала бы сомневаться, она бы просто выкинула меня с заднего нашего балкона — точно так же, как выкинула чуть раньше пакет с мусором.

Дождик был мелкий, как пудра, он только увлажнял меня, промочить ему было не под силу. Я поеживался в пальто, куда-то шагая; точной цели у меня не было, я просто хотел, чтобы дома эта ночь не обернулась против меня. Устлости я не ощущал, нога несли меня легко. За ужином я ел мало, а то, что съел, уже давно переварилось. На улицах было пустынно и тихо. Только некоторое время спустя я заметил, что тишина не была полной, что асфальт потаенно стенал. Ночью город превращается в мир, покинутый людьми, но как бы омытый их присутствием. Какие-то люди произносят слова любви, еще какие-то должны расстаться, вот на какой-то террасе залаяла собака, вот куда-то торопится священник. Проезжает «скорая помощь», она везет какого-то занедужившего человека в ту самую больницу, где я работаю. Вот проститутка, переступая темными, как ночь, ногами, возвращается домой, а ее сутенер уже перестал ее ждать, он спит, громоздясь на постели, словно незыблемая и внушающая страх гора, в точности как Эльза. Потому что во сне все люди друг на друга похожи — для тех, кто не спит, для тех, кто знает, что заснуть он не сможет.

Я шел по городу, и любое пятно, маячившее впереди, я воспринимал как Италию — Италией были деревья, излучавшие какое-то странное сияние, и металлические силуэты запаркованных машин, и фонарные столбы, которые сгибались, следуя за изгибами собственного света, — и даже балконы и карнизы наверху.

Словно бы тело Италии безмерно выросло и теперь властвовало над городом.

Я обнял какое-то дерево, тесно прижался к массивному и влажному стволу. Приникая к нему, я заметил, что уже давно хотел это сделать, но осознаю это только сейчас. Может статься, она покончила с собой, поэтому и не отвечает на звонки. Серая ее рука свешивается из ванны, в которой больше ржавчины, чем эмали… свернулась пластиковая занавеска, которую она сорвала, в последний раз пытаясь вздохнуть. Она умерла, думая обо мне, пытаясь обнять — или прогнать меня в последний раз. Сейчас ночь, вода, наверное, уже совсем остыла. Сначала вода, конечно, была горячей-прегорячей, чтобы кровь вытекала побыстрее из ее разрезанных запястий. Что же она пустила в ход — свой перочинный ножичек или бритвенное лезвие, которое я там оставил? Очень важно, какой инструмент человек выбирает, чтобы лишить себя жизни, — этот инструмент уже сам по себе является завещанием.

Из темноты доносится крик. Я наткнулся на что-то вроде мешка с тряпками — на тротуаре спит человек. Он высовывает голову из своего затхлого гнезда.

— У меня ничего нет!

Он заволновался, он кричит, он думает, что я хочу его обобрать, — но что же у него можно отнять? Эту кучу сопревших тряпок? Зубы, которых у него нет? Это ведь видно, он широко разинул рот, и хриплый стон вылетает из зияющей его глотки…

— Извините меня, я споткнулся.

С чем я соприкоснулся? Что за миазмы я вдыхаю? От этого человека исходит ужаснейший запах, так воняют дохлые собаки, валяющиеся на обочинах дорог. От Италии тоже скверно пахло, когда на нее обрушилась ее трагедия, когда она поняла, что я вот-вот ее оставлю, что я не стану содержать ни ее, ни ребенка, что я просто в очередной раз предложу ей денег… Мне хочется удрать, но я, наоборот, удерживаю этого человека всем своим телом. Я висну на его грязной шее, хватаюсь за его свалявшиеся колтуном волосы — и вдыхаю, вдыхаю этот запах прелой псины.

Я, Анджела, наверняка пытался тогда подцепить какую-нибудь заразу — она непререкаемо отбросила бы меня по ту сторону черты, в то болото между морем и городом, где жила единственная душа, которую я по-настоящему любил. Моя ночная встреча с грязью никак не желала заканчиваться. Более того, теперь рука этого бродяги обвивала мою талию, я видел его лицо, изборожденное почерневшими складками, он искал меня в нише, в которую я от него было шарахнулся. И он таки меня нашел, стал гладить по голове, он был милостив, словно священник, отпускающий грехи убийце. А заслуживал ли я, дочка, подобного милосердия? В этом скудно освещенном углу бродяга оказывал мне гостеприимство, поддерживал меня и куда-то приглашал. Мы оба стояли на мокрой улице, где он жил своими мечтами, куда теперь и я принес свои мечты; ивот я стоял, опершись об эту затхлую человеческую оболочку, одновременно живую и безжизненную, такую далекую от моего дома с паркетным полом и рюмочками виски. А ведь и любовь для меня была чем-то подобным, она была бесприютной сиротой, она была спасательным кругом, брошенным мне. В самый последний миг судьба, сжалившись надо мной, поднесла мне этот детский рожок и дала из него отпить.

— Вина хочешь?

Из-под картонных коробок он вытащил бутыль с вином и протянул ее мне. Я пил — и думал об отце. Отец умер на улице, он упал на тротуар прямо среди потока прохожих, соскользнул на землю вдоль опущенного жалюзи закрытого магазина, поднеся руку к глотке, через которую улетучивалась его жизнь.

Перед тем как пойти дальше, я дал бродяге денег — отдал все, что при мне было, залез пальцами в отделение бумажника и вытащил всю пачку. Он спрятал деньги куда-то под лохмотья. Его обуял страх, он боялся, что я передумаю. Недоверчивым взглядом он проводил меня до самого перекрестка, за которым я исчез.

Темнота начинала обесцвечиваться, разбавленная дождем, — дождь так и не прекращался, он был легким, но беспрерывным. Я вел машину в этом колеблющемся свете, и фары встречных машин время от времени ударяли мне в лицо. Две монахини-филиппинки стояли на остановке автобуса под маленькими зонтиками; открыл свои двери какой-то бар; стопка подмоченных газет была сброшена возле киоска, еще запертого. На место я добрался совсем усталым, эта беспросветная, бессонная ночь меня доконала. Сейчас я смогу заснуть в ее объятиях. И только потом мы примемся собирать воедино осколки нашего будущего. Что до меня, я уже провел этой долгой ночью свое генеральное сражение. Говорить мне ничего не придется, я просто прижму ее к себе. Из машины я вышел с зарозовевшими щеками: печка грела хорошо. Мостовая была сухой, очень может быть, что тут дождь не шел вовсе. Отсутствие здесь дождя, который преследовал меня всю ночь, словно бы говорило, что борьба закончена, что Италия ждет меня и что там, у нее, тепло, сухо и надежно.

Я наполовину поднялся уже по второму маршу лестницы, когда услышал, как зажужжал и стал опускаться лифт, потом снизу донеслось цоканье женских каблучков и стало отдаваться в подворотне. Я бегом спустился обратно и увидел ее спину, она выходила. — Италия!

Я догнал ее, когда она уже поворачивала за угол, я даже не посмотрел на нее, просто обнял. Она покорно стояла, не подняла рук, не изменила позы. Поверх ее головы, которую я прижал к своему плечу, я видел — рука ее внизу, ладонь прижата к бедру. Сейчас она ее поднимет, сейчас она закинет обе руки мне на шею, обмякнет, и я ее подхвачу. Однако она не двинулась, осталась в неподвижности, мое дыхание обрело привычный ритм, и я услышал биение ее сердца. Удары сердца были глубокими и ровными. Она была теплой, она была живой, все прочее не имело никакого значения. Несколько ласк вернут ее мне, я же ее знал, она давала себя любить, не устраивая лишних испытаний гордостью. Я оторвался от нее, взглянул в глаза.

— И куда же ты шла?

— На цветочный рынок.

— Куда, куда?

— Я там работаю.

— Как давно?

— Недавно.

Подведенные черной тушью серые глаза были неподвижны, на лице появилось какое-то более взрослое выражение. Но она мне была необходима, и это, только это придавало мне сейчас смелости.

— Как поживаешь?

— У меня все хорошо.

Я положил ладонь ей на живот:

— А он… он как поживает?

Она, Анджела, ничего не ответила. И я тут же почувствовал за спиной всю тяжесть этой подворотни, а сквозь мокрую одежду до меня вдруг добрался холод. Я взял ее ладони и вместе со своими поднес к ее животу, который дышал под платьем, слишком легким для этой холодной уже поры, для этого рассвета, лишенного солнца. Руки ее последовали за моими — безвольно, безо всякого сопротивления, как дваосенних листка, попавшие в поток. Мне пришел на ум тот красный листок, первый листок осени, упавший на ветровое стекло моей машины там, возле клиники.

— Я сделала аборт.

Я смотрел в ее ясные, совершенно бесстрастные глаза и отрицательно качал головой — вернее, не я, а мое сердце.

— Это неправда…

Я, оказывается, тряс ее, я готов был убить ее.

— Когда ты это сделала?

— Я это сделала.

Она вовсе не выглядела опечаленной, она сочувствовала мне, это было в ее остановившемся каменном взгляде.

— Почему ты ничего мне не сказала? Почему ты меня не нашла? Я ведь хотел… я действительно хотел…

— На следующий день ты бы передумал.

Теперь она меня оставит, теперь я потеряюее, теперь, когда моя жизнь уже не продолжается внутри ее жизни. Я впал в отчаяние, я осыпал ее легкими стремительными поцелуями, которые падали на ее бесстрастное лицо словно град.

О, не важно, не важно, мы наделаем других детей. Мы наделаем их завтра, а то и прямо сейчас. Сейчас мы придем к тебе и займемся любовью на этом бахромчатом покрывале, ты прижмешься ко мне и снова забеременеешь. Мы отправимся в Сомали, и дом наш наполнится детьми, дети будут лежать в колыбельках, в гамаках, на циновках…

Но мы уже превратились в фотографию, Анджела. Мы были одной из тех фотографий, где двое любовников стоят рядом, соприкасаясь плечами, только теперь это бывшие любовники, и фотография разорвана пополам, и линия разрыва как раз между их плечами и проходит. Сейчас она пойдет подрезать цветочные стебли, будет продавать цветы разным неизвестным людям. Какому-нибудь влюбленному… человеку, идущему на кладбище… человеку, у которого только что родился сын…

— Где ты сделала аборт?

— У цыган.

— Ты с ума сошла… Тебе надо было прийти ко мне в больницу.

— Я не люблю больниц.

Ты не любишь хирургов, подумалось мне.

— Тебе надо поехать со мной.

— Оставь, пожалуйста, я хорошо себя чувствую.

Она высвободила свою руку. Я больше уже не был ее мужчиной. Моя рука была для нее совершенно посторонней рукой. У нее снова было нейтральное лицо, лицо для всех, на нем не было ни одного из тех бесчисленных выражений, которые я за ней знал. Пепельный рассветный свет падал на ее уши, скользил по ее щекам, окрашенным румянами, придававшими ей якобы здоровый вид. Она стояла передо мной, а на самом деле уже целиком ушла в свою жизнь. Рассеянная, уже анонимная, она была похожа на одну из тех влажных ладоней, из которых на рынке мы получаем сдачу.

— Ну, я пошла.

— Я тебя провожу.

— Это ни к чему.

Я уселся на краешек тротуара и сидел, пока она не скрылась из виду. Я не смотрел на нее, сидел уронив голову в ладони. Сидел так, пока не замерли ее шаги, и некоторое время спустя, когда ничего, кроме тишины, мне уже не осталось. Телефон напрасно трезвонил в ее доме, а она в это время лежала в каком-то десятке метров от дома, внутри одного из этих вдрызг разбитых таборных фургончиков, и какая-то цыганская мегера копалась в ее внутренностях своим крючком — возможно, та самая, что научила ее читать будущее по руке. Чтобы не кричать, Италия зажала в зубах тряпку. И история с нашим ребенком на этом закончилась.

* * *

Зачем я все это тебе рассказываю? Вряд ли мне удастся дать тебе ответ… один из моих точных, коротких, «хирургических», как ты их назваешь, ответов. Жизнь кровоточит, и эта кровь копится в моих висках. Совсем как гематома в твоей черепной коробке. Теперь-то я понимаю, Анджела, это ты оперируешь меня.

Я не ищу твоего прощения и не пытаюсь воспользоваться путешествием, в котором ты пребываешь. Поверь мне, суд над собою я совершил много лет тому назад, сидя на тротуаре. И приговор вышел непререкаемый, не зависящий от времени, похожий на могильный камень. Я виновен, и мои руки это знают.

Но знала бы ты, сколько раз я пытался вообразить себе этого неродившегося ребенка. Я видел, как он растет рядом с тобою, для меня он постоянно был твоим несчастным близнецом. Я пытался его похоронить — напрасное занятие. Он возвращался, когда хотел, он вместе со мною шагал по улице, он был в моих стареющих костях. Он виделся мне во всех беззащитных существах — в безволосых детишках, лежащих на отделении детской онкологии, и даже в ежике, которого я раздавил на деревенском проселке. Он возвращался во всех обидах, которые я тебе нанес.

Ты помнишь кружок дзюдо? Ты не хотела в него поступать, но я тебя заставил, своими способами: молчанием, особыми немыми упреками, которые заставляют тебя подчиниться, но сначала огорчают. Я постоянно кружил вокруг этого видавшего виды спортивного зала с его подержанными спортивными снарядами, пожилыми наставниками, потертой боксерской грушей, облупившимся линолеумом. Я выходил из машины, принюхивался к запаху пота, глядел на лица сражающихся, приносил домой брошюрки с расписанием занятий. Что сказать тебе, Анджела? Это старая песня. Дело ведь в том, что мне, еще мальчишкой, хотелось стать чемпионом какого-нибудь из боевых искусств, проникнуть как-нибудь ночью в такой вот зал, где все в особых майках, и с настоящими, бугристыми мускулами, и с особыми, суровымилицами, и обзавестись, не снимая пиджака и очков, не лишаясь приличных манер, этаким невидимым и неоспоримым могуществом. Как это здорово — ты делаешь пару движений — и сбиваешь с ног кого угодно, коллегу-врача или вон того санитара-амбала, на которого и поглядеть-то страшно. Все это были мечты трусоватого человека, изнеженного мальчика, так ведь можно сказать — и это будет правдой. Весь этот букет чувств, отчасти достойных порицания, а отчасти патетичных, присутствовал, но присутствовало и другое. Было еще и никому не ведомое желание тебя согнуть, сделать тебе какую-нибудь каверзу — мне хотелось переложить свою подлую жизнь на твои плечи. И при этом были все условия, чтобы сделать это, не запятнав себя ничьими упреками. Дзюдо считалось приличным видом спорта, и даже твоя мать не сумела ничего возразить, пытливо вглядевшись в мою отцовскую физиономию. Разумеется, было еще и твое желание заниматься танцами — ты ведь обожала передвигаться из комнаты в комнату на носочках, обвязавшись вокруг бедер материнским шарфом. Ты, Анджела, хотела танцевать. Да только для танцев ты была слишком высокого роста, ты гораздо больше подходила для дзюдо. Это хороший вид спорта, сказал я, он дисциплинирует. Там нужно быть честным, уважать дух борьбы, уважать товарищей — как мальчишек, так и девчонок. Я взял тебя за ручку, купил тебе специальные мягкие ботинки и отвел в этот подвальный спортивный зальчик.

И вот ты одета в белую куртку, и жесткий пояс обвивает твои бока. Ты сражалась без малейшей радости, и только желание не быть брошенной на ковер заставляло тебя сопротивляться. Когда я приходил на тебя поглядеть, ты сражалась ради меня. Борцовская куртка тебе не нравилась: она была жесткой, похожей на мешок. Ты мечтала о кисейных платьях, о туфельках с подмелованными носочками, ты хотела чувствовать себя невесомо-легкой. А приходилось вечно выходить против одной и той же партнерши, крепкой девочки с прической в виде конского хвоста, вздымавшегося в воздухе, словно хлыст, — она сразу хватала тебя за пояс. Она была крепкой и ловкой, ты же — худышка, и движения у тебя какие-то деревянные. Я лез к тебе с советами: «Будь поэластичнее при отработке приемов». Но ты не могла быть поэластичнее. Слишком многое ты вкладывала в эти поединки.

Я усаживался на один из стульчиков, попавших сюда из какого-то детского сада, вместе с прочими родителями, сгрудившимися у шнура. Ты сидела на корточках на уголке голубого резинового ковра, скрестив босые ступни, ожидая своей очереди. Ты адресовала мне кисловатую улыбку, ты боялась наставника, боялась приемов, которые плохо тебе давались, и девчонок, бывших куда раскованнее тебя, — их наказывали гораздо меньше. Приходила твоя очередь, ты поднималась, сгибалась в приветственном поклоне, тренер выкрикивал названия приемов, ты выполняла их — нервозно и неуверенно.

Щеки втянуты, губы прикушены. Когда нападала ты, то так смотрела на свою партнершу, словно умоляла ее поддаться, не противиться. А когда нападали на тебя, ты тут же валилась как мешок. Сколько же тебе досталось тумаков! Вспотевшая, побежденная, со съехавшей на сторону курткой, ты отвешивала поклон, уходила за пределы татами.

«Ну, ты ведь рада, скажи?» — спрашивал я тебя в машине. Ты не была рада, ты была без сил. «Когда падаешь на татами, то ведь не больно, правда?» Неправда, больно! Ты смотрела на меня, вся красная, слезы так и готовы были брызнуть, взглядом ты спрашивала меня: «Для чего?»

Вот именно, для чего? У нас ведь время мирное, так для чего же эти бесполезные поединки? Для того, чтобы ты была крепче, чтобы научилась дисциплине… Но крепче я тебя не сделал, а навредить — навредил: я отнял у тебя силу, лишил природной веселости. Прости меня.

В один прекрасный день ты бросила дзюдо: в сентябре мы вернулись после отдыха на море, у тебя уже был оранжево-зеленый пояс. «Больше я туда не пойду, и точка», — сказала ты. Я не настаивал, оставил тебя в покое; я и сам порядком устал от всего этого и мимо спортивного зала проезжал уже вполне равнодушно. Лихорадочное увлечение дзюдо было погребено, и все это безумство тоже, а заодно и мой воображаемый сын. Отцовская придурь это была, придурь нашего брата насильника, который не знает, как же ему вырасти. И точка.

* * *

Все дело во времени. Время должно было проявить свое разъедающее действие, приняться за мою неспокойную совесть, заставить ее рассыпаться в порошок. Италия, в сущности-то, оказала мне большую услугу — она убрала из моей жизни последствия нашего приключения. Она не дала снова увезти себя в клинику, она пренебрегла обманчивой элегантностью этого приюта. И теперь я мог считать себя виновным лишь частично, я просто оставил женщину без помощи. В этом и проявилась моя низость.

Как-то вечером мне позвонил Манлио, и мы отправились полакомиться пиццей.

— Чем дело кончилось с твоей девушкой?

— Все утряслось.

— Ну а сам ты как поживаешь?

За столиком чуть подальше курит светловолосая женщина, я вижу ее со спины, вижу только, как из-за волос поднимается дым, и еще лицо мужчины, сидящего перед нею. По выражению его лица я пытаюсь понять, какое лицо у нее.

— Не знаю, — говорю я, — я жду.

— И чего же ты ждешь?

— Не знаю.

А жду я, пока эта женщина обернется, — может, она на нее похожа?

Иногда я заезжаю к Италии на рынок. Это происходит в ту пору, когда прилавки уже разбираются, я нахожу ее среди целой груды увядших цветов. Кивком головы она меня приветствует. Она складывает пустые ящики, переносит горшки с нераспроданными растениями в маленький фургончик, покрытый зеленой клеенкой, он запаркован тут же, позади прилавка. Я жду, пока она закончит работу, стою в элегантном костюме посреди этого мокрого цветочного развала. Италия снимает резиновые сапоги, надевает туфли. Когда она усаживается в машину, мы общаемся без особой радости, но вполне благожелательно, словно друзья, побитые одной и той же палкой. Или как родители, потерявшие сына. Сейчас мы, безо всякого сомнения, двое отставников. Мы расхаживаем возле открытой раны, нам нужно внимательно следить за словами.

— Как дела?

— Ничего, а у тебя?

— Устала?

— Нет, совсем не устала.

Она никогда не устает, она только сжимает ладони, потрескавшиеся от холода. Она прибавила в росте, ее лоб кажется гораздо больше, а плечи как-то сузились. Она никогда не опирается на спинку, сидит, чуть наклонившись вперед, не хочет поддаваться соблазну комфорта. Смотрит на мир, находящийся за стеклами, на мир, который нас не защитил.

Словно двое выздоравливающих, мы уповаем на целительное действие времени, а пока что движение за окнами идет своим чередом и дни становятся все короче. Огни витрин отражаются в радужке глаз Италии, и она дает им там отражаться, не придавая этому значения. Я большеее не трогаю, после аборта к женщине не нужно притрагиваться. А кроме того, мне страшно даже вообразить ее обнаженной, страшно прикоснуться руками к боли, что она носит в себе, что притаилась под ее отсыревшим платьем. Она слишком мерзнет на рынке, нос у нее покраснел. Вот она вытаскивает из кармана мокрый уже платок, сморкается. Я как-то привез ей витамины, она меня поблагодарила, но я не уверен, что она их принимает. Как-то ненормально, что время проходит вот так. Это не для нас. Мы не друзья и никогда ими не будем. Мы стали любовниками еще прежде, чем познакомились, очертя голову мы принялись обмениваться плотью. А сейчас между нами установилась такая странная учтивость. Я смотрю на нее и спрашиваю себя, что общего у нас с этим безжизненным монотонным дождем. Не может все кончиться вот так, должен быть какой-то крик, что-то ведь должно быть… Может статься, какой-то демон налетит на нас и сожжет дотла, — ну не можем же мы закончить тут, на ничейной полосе.

Надо сменить обстановку. Ее дом внушает мне страх — это покрывало табачного цвета, голый камин, слепой пес — и обезьяна на стене, с детским рожком в лапах, как некое издевательство. И вот однажды я спрашиваю, не хочется ли ей провести со мной время наедине в какой-нибудь гостинице.

— Чтобы не торчать на улице, среди машин, — прибавляю я.

Так мы оказываемся в комнате, которая видит нас в первый раз; это солидная комната вцентре города, с тяжелыми узорчатыми портьерами и такими же обоями. Она даже не осмотрелась, бросила сумку на постель и сразу же подошла к окну. Подняла руку, отогнула край портьеры. Я спросил, не голодна ли, не хочет ли чего-нибудь выпить. Она ответила отрицательно. Я отправился в ванную помыть руки, а когда вернулся, она все еще стояла там, перед портьерой, и смотрела на улицу.

— Как тут высоко, — сказала она, заслышав мои шаги, — какой же это этаж?

— Десятый.

Волосы у нее были подобраны; я приблизился и поцеловал ее в затылок раскрытыми губами, прикрыв глаза. Сколько уже времени я не целовал ее так? И сразу же спросил себя: как же получилось, что я так надолго от нее отказался? Ее теплое тело снова было рядом со мной, эта комната поможет нам все позабыть.

Сейчас она почувствует мои влажные губы. Сначала ей будет трудно, но потом она снова станет моею, ведь так всегда было. Она не может от меня отказаться, она же сама мне сказала. Она отпускает портьеру, пейзаж дневного города исчезает. Я начинаю раздевать ее, прижимая к тяжелой и неподвижной портьерной ткани. Я снимаю с нее жакет, сама она снимать его не хочет, это дешевый жакет, связанный из отходов шерсти, он ничего не весит, кажется каким-то паутинным. Слегка касаюсь ее грудей, ее маленьких привядших грудей, они так мне нравятся. Она не мешает. «Милый… — говорит она, — милый мой…» — и обнимает меня.

Я беру ее за руку и веду к кровати, я хочу, чтобы ей было удобно, чтобы она отдохнула. Я снимаю с нее туфли. Чулки на ней светлые, нейлоновые, довольно толстые. Я растираю ей ноги и ступни, впечатление, что они принадлежат манекену. Она стягивает с себя юбку, аккуратно ее складывает и вешает на латунную спинку кровати. То же самое она проделывает и с блузкой. Движения у Италии медленные, она явно не спешит, хочет отдалить момент близости.

Сам я раздеваюсь торопливо, одежду бросаю на пол. Перехватываю ее взгляд и почему-то начинаю стесняться. Она ложится и натягивает одеяло на себя. Я устраиваюсь рядом; постель еще совсем холодная. Она лежит, прижав руки к бедрам, я закидываю свою ногу на нее, и нога соскальзывает — она не сняла чулок.

— Это же совсем не обязательно…

— Я знаю.

Каким обходительным любовником я вдруг стал! И каким я, вероятно, выгляжу смешным! У нее не было никакого желания раздеваться. Она куда охотнее осталась бы у этой чуть приоткрытой портьеры, и смотрела бы на город сверху, и спрашивала бы себя, есть ли где-нибудь в нем местечко для нее. Когда я ее беру, она слегка вздрагивает — потом… потом ничего. Она предоставляет мне двигаться туда и сюда в полном, абсолютном молчании. Лицом я зарылся в ее волосы, боюсь увидеть ее бесстрастные глаза. И тогда я испускаю стон — в надежде, что она сжалится и ответит мне стоном. Но ничеготакого не происходит. Мы не взмываем ввысь, мы остаемся здесь, на земле. Глаза у меня наливаются кровью, рот забит ее волосами. Мне не удается забыться, я все вижу и слышу. Тихо жужжит бар-холодильник, вытяжной вентилятор, как и свет в ванной, остался включенным. Моя плоть, которая ходит внутри ее плоти, — вот что поистине ужасно. Ведь ее любовь умерла, это наше соитие похоже на похороны. Я ощущаю всю громаду своего вспотевшего тела, как же оно давит на ее кости! Она больше не хочет меня, она ничего больше не хочет. Тело ее всегда было для меня дверью куда-то, но теперь эта дверь закрыта. И тогда я понимаю, что я все потерял, Анджела, ибо все, что мне так желанно, лежит в моих объятиях, но душа его далеко. Я приподнимаюсь над Италией, смотрю ей в лицо. Под слезами ее глаза двигаются, словно две рыбы, очутившиеся в чересчур тесном море. Она плачет, потому что это было единственным, чего ей хотелось с тех пор, как мы вошли в эту комнату. Мое съежившееся мужское естество быстренько ее покидает — словно мышь, перебегающая в ночи через дорогу.

Я молча лежу, ее плач становится менее отчаянным, более мирным. На потолке есть плафон, овальный плафон из матового стекла, похожий на глаз с бельмом, этот глаз смотрит на нас с полнейшим равнодушием.

— Тебе никак не удается не думать об этом, правда?

Порыв ветра распахивает окно, ледяной воздух обдает наши обнаженные тела. Мы остаемся лежать и некоторое время терпим укусы холода. Потом Италия встает, закрывает окно и идет в ванную.

Я увидел, как она голышом прошла через комнату, ладонью прикрывая грудь. Я протянул руку к тому месту, где она лежала, там еще сохранялся островок тепла, и подумал: вот оно и кончилось, кончилось именно в этом отеле. Мысли мои переместились на складки этой простыни. Я вспомнил одного моего друга, который в молодости бегал к проститутке, все время к одной и той же. Когда они принимались заниматься любовью, она притворялась, что умирает, — об этом просил ее он. Я стал думать о мужчинах, которых я знал, о тех, что в свое время тоже занимались любовью, а теперь умерли — как умираем мы все. Подумал я и о моем отце. Он ходил ко многим женщинам, делал это весьма скрытно, хотя причин для тайны не было — разъехавшись с моей матерью, он жил одиноко. Тем не менее ему было приятно обделывать свои любовные делишки потихоньку. Выбор его падал на женщин странных — немолодых, малопривлекательных, бесцветных с виду, но, вероятно, с изюминкой. Одна из них работала кассиршей во второстепенной киношке, у нее были крашеные волосы, орлиный нос и крепкие груди, затянутые в жесткий лифчик. Я видел ее один-единственный раз — тогда отец привел меня в бар, который сообщался с этой самой киношкой через застекленную дверь. Через стекло я увидел этуженщину; отец исподлобья, из-под бровей старого сатира, бросал на нее взгляды, которых я за ним не знал, — это были взгляды радостные и совсем детские. Оказавшись в ситуации, когда слева сидел сын, а справа — любовница, он выглядел совершенно счастливым. Не исключено, что это она пожелала на меня взглянуть. Я сделал вид, что ни о чем не догадываюсь. Позже я узнал — эту женщину звали Марией Терезой, она была замужем за инвалидом, детей у нее не было. Они с отцом частенько отправлялись перекусить в маленький ресторанчик, приютившийся на задворках колбасной лавки, любимым блюдом Марии Терезы был телячий язык с овощной подливкой. Всего прочего я не пожелал знать. Держа руку на простыне, которая теперь стала у меня киноэкраном, я явственно вижу эту женщину — вот она раздевается, снимает часики, кладет их на мраморную столешницу старомодного комода. Рядом стоит отец, он снимает брюки и вешает их на деревянную статуэтку. Потом отец занимается любовью с этой немолодой кассиршей, вдыхает аромат горьковатых духов, исходящий от ее затылка; все это происходит в пансионе, что совсем рядом с колбасной лавкой, где подают телячий язык с овощной подливкой. Чем закончилась любовь у этой парочки? Они ведь тоже оставляли после себя теплую, измятую постель. Вот мой отец закуривает, а в это время кассирша принимает душ в ванной комнате, моет себе подмышки, потом подкрашивает губы с приоткрытым ртом, заботливо гаситсвет — так она привыкла делать у себя дома. Позже, когда они уже ушли, в комнату входит горничная, открывает окна, сбрасывает на пол простыни, перестилает постель. Потом приходит другая горничная, она сматывает грязные простыни рулоном и засовывает их под мышку. Потом появляется еще одна женщина, у нее свой собственный запах и своя собственная кружевная рубашка, она раздевается для другого мужчины и тоже ему отдается, и он тревожит ее своей плотью. И вдруг я себя спрашиваю: какой у отца был член — больше, чем у меня, или нет? Видеть его не приходилось, но упорно думается, что он был больше. Между тем сейчас отец полеживает в своем гробу, я видел его там всего несколько месяцев назад — лицо у него было темным, в ноздрях ватные тампоны, в руках цветок. Кто вложил ему в руки цветок? Не иначе как кассирша. Впрочем, нет, на похоронах кассирши не было, история с кассиршей была много раньше. Вероятно, они расстались, и она продолжала лакомиться телячьим языком с овощной подливкой уже с кем-то другим. Может статься, и она уже успела угодить на кладбище. Италия сейчас в ванной, и я ласкаю простыню, еще хранящую тепло ее тела. Фильм подошел к концу, экран снова стал белым, на нем видны складки. И теперь я доподлинно знаю, что через несколько секунд расплачусь, стану плакать по всем мертвым любовникам, по самому себе и по той, которая сейчас стоит перед зеркалом, точь-в-точь как кассирша. Когда она уступит прошлое. Теперь каждый из нас примется тянуть свою собственную лямку, и умрем мы порознь, вдалеке друг от друга. Никто никогда и ничего не узнает о том, как мы были близки, о жизни, которая шла себе, шла — и дошла до этой вот черты, до моей руки, положенной на простыню, где только что лежала Италия. Мы, люди, плоть привередливая, нас проецируют на экран, мы исчезаем с него, потом кино повторяется вновь, уже с другими артистами. Послушай, Анджела, а не уходит ли наша энергия на подпитывание какого-то другого мира, мира совершенного, существующего параллельно с нашим, не нуждающегося ни в страхе, ни в страданиях? Может быть, все мы — почерневшие от копоти кочегары, истекающие потом в пароходных утробах ради того, чтобы пара влюбленных там, на самой высокой палубе, могла станцевать свой романтический танец над блистающей, похожей на дорогой ковер поверхностью моря. Кто-то другой подберет и пустит в ход наши несбывшиеся мечты, кто-то менее несовершенный, чем мы. Наш удел — это черная работа. Я в ванной, мой пенис подрагивает под струей воды, я не обращаю на него внимания. Скорчившись над биде, я плачу, охватив голову руками. Через какие-то минуты придет горничная и сбросит на пол простыню, на которой есть маленькое влажное пятно — его оставила Италия. А я на этом пятне оставил поцелуй.