Карельский а. Драма немецкого романтизма. М.: Медиум, 1992.
(с. 227-237)
Клейст пишет свою последнюю драму — «Принц Фридрих Гомбургский». Она была закончена к весне 1810 года, но опубликована тоже лишь в 1821 году.
Как мы помним, Ингеборг Бахман заметила, что в этой драме «нет ни одного злодея». НЯ. Берковский, однако, приходит к иной точке зрения: «...в этой драме Клейст проявляет готовность рассматривать романтизм чуть ли не с судебной точки зрения. Романтик в этой драме — человек, преступный перед законом и государством, перед миром реальных сил и требований, ими налагаемых» [8, 448-449].
И это, по сути, так и есть — в качестве «злодея» здесь выступает не конкретный герой из плоти и крови, а мироощущение. Во всяком случае, фабульный очерк драмы нацелен именно на такой вывод. Принц Фридрих Гомбургский получает приказ курфюрста: во время предстоящего боя находиться со своей конницей в засаде и выступить лишь при получении особого распоряжения. Принц этот приказ по горячности нарушает. Его выступление приносит бранденбургскому войску победу, но курфюрст за нарушение воинской дисциплины осуждает принца на смертную казнь. Тот растерян и возмущен; в какой-то момент его охватывает панических страх смерти, и он на коленях умоляет супругу курфюрста исхлопотать ему помилование. Курфюрст, потрясенный степенью самоунижения принца, готов на великодушный жест. Но свое благодеяние он оформляет небезоговорочно, с потаенной задней мыслью: если принц, пишет он тому в записке, считает приговор несправедливым, он, курфюрст, конечно же, его помилует. Тут в принце пробуждается гордость и чувство своего человеческого и воинского достоинства, он признает себя виновным в нарушении приказа и закона и отказывается от помилования. Теперь курфюрст милует его, так сказать, с чистым сердцем. Все завершается апофеозом и общим кличем: «Смерть всем врагам во славу Бранденбурга!» [128/2, 441].
Даем эту фразу в своем переводе, поскольку в русских изданиях пьесы она опущена.
Можно спросить — при чем тут романтизм? Он, во-первых, при том, что в контексте рассматриваемой нами эпохи этот сюжет, конечно же, должен был прочитываться как метафора отречения от романтического индивидуализма («самоуправства») в пользу некоего надличного закона, олицетворяемого здесь в военной дисциплине. А во-вторых, Клейст демонстративно снабдил своего героя самыми яркими приметами романтической натуры: он не только омолодил его по сравнению с историческим прототипом, но и представил человеком экзальтированным, пылко влюбленным и вдобавок склонным к сновидчеству. Драма открывается сценой, где принц в сомнамбулическом трансе плетет себе лавровый венок в ночном саду и мечтает о любви принцессы Наталии, племянницы курфюрста. Лунатическая мечтательность настолько существенная в нем черта, что критики постоянно приписывали именно ей роковой поступок принца (он-де во время составления диспозиции боя был настолько рассеян и погружен в любовные мечтания, что все прослушал),— хотя из текста следует, что на поле боя соратники ему все рассказали и его предупреждали. Но в то же время Клейст так настойчиво выставляет вперед отрешенность принца, что и впрямь создается впечатление: прогрезил, пропустил мимо ушей — во всяком случае, не придал значения. Вот и выходит — романтик виноват.
Надо сказать, что Клейст отнюдь не решает проблему прямолинейно и упрощенно. Он прилагает немалые усилия, чтобы показать, что за позицией и проступком принца есть своя правота. Это прежде всего правота пылкого сердца, которое если не всегда способно подчинять себя строгой дисциплине рассудка, то всегда зато движимо обезоруживающе искренним — ибо естественным! — порывом. Клейст неспроста судил бранденбургскому воинству победу в этой битве: проиграй оно — принцу и в наших, читательских глазах пришлось бы куда более худо. А тут — можно ли осуждать эту пылкую отвагу юного героя и патриота, раз она еще и санкционирована приговором самой судьбы? Курфюрст, наказывающий такого героя, выглядит вроде бы бездушным воплощением буквы закона и устава. Так и аргументируют в пьесе защитники принца. Наталия с несколько плоским, наивным дидактизмом напоминает курфюрсту:
Пусть властвуют военные законы,
Но и живые чувства пусть живут. [41, 405]
Следует отметить, что переводчик в данном случае «облагородил» очевидную сентиментальность оригинального выражения: Наталия у Клейста говорит не о «живых», а о «нежных чувствах» — liebliche' Gefuhle.
Полковник Коттвиц, как и полагается умудренному опытом воину, защищает принца перед курфюрстом более взвешенно, противопоставляя букву закона патриотическому духу и чувству.
Эта обсуждаемая в драме диалектика давала немало аргументов защитникам принца не только в тексте пьесы, но и в критике. В данном случае принца приходилось защищать от упреков в подчинении духу слепого законопослушания.
Дилемма особенно обострилась в XX веке. Как «песнь песней субординации и подчинения княжеской воле» квалифицировал драму в 1911 году Франц Меринг [142, 172]; Брехт в 1939 году опубликовал язвительный сонет, посвященный драме Клейста, и назвал в нем принца «образчиком геройства и холопства» [158, 546].
В противовес таким трактовкам защитники принца и Клейста напирали на то, что в конечном счете принц сам решает свою судьбу, выбирая смерть, и таким образом вроде бы сохраняет независимость от курфюрста [158, 543]. Суждение отдает софистикой — ибо принц в любом случае выбирает в рамках, очерченных тем же курфюрстом. Райн-хольд Шнайдер в 1946 году так интерпретировал сцену смертного страха, с самого начала смущавшую и публику, и
критику своей демонстративной негероичностью: «Похоже, поэт хотел тут — даже за счет человеческого достоинсства — защитить именно человечность как некую досадную помеху для государства и солдатчины, воспринимавших ее как угрозу <...> Драма Клейста — последняя отчаянная самооборона индивида против государства и армии, из которых исчезает человек; против долга, не желающего слышать ни сердца, ни совести; против власти, которая в своей окаменелой серьезности считает себя последней инстанцией» [158, 548, 551].
Легко заметить, что благожелательно настроенные критики жаждут вычитать в драме Клейста неизменную защиту индивида против некой враждебной ему высшей силы — сохранить чисто романтическую структуру конфликта.
Интерпретаторы последнего времени идут на этой линии еще дальше и стремятся показать изначальную затаенную личную вражду курфюрста к принцу: он-де недоволен притязаниями принца на руку Наталии и во что бы то ни стало стремится уничтожить принца либо, на худой конец, унизить его своим помилованием. Подобная концепция, резко противоречащая самому тексту драмы, разумеется, не может не изобиловать бесчисленными натяжками в ее истолковании [96; 116, 92-120].
Более корректную с историко-литературной точки зрения попытку реабилитации Клейста предпринял в свое время В. Мушг, увидевший в глубинной основе этой драмы чисто романтическую оппозицию веку филистерства. Именно против него, рассуждал Мушг, заострена и «классицистическая идеализация прусского воинства», и фигура курфюрста как идеального монарха с его «трагическим понятием справедливости» [146, 233]. Мушг сопоставил концепцию драмы с небольшим прозаическим этюдом Клейста «Молитва Зороастра» (1810). Там под маской древнеиранского пророка, конечно же, говорил сам Клейст о современном человеке: «...ослепленный заблуждением, он отставляет высшее и, словно бы пораженный слепотой, погрязает в убожестве и ничтожестве. Более того, он доволен своим состоянием <.„> Пройми же меня всего, от головы до пят, чувством беды, которой болен этот век, и разумением всей подлости, всей половинчатости, всей неправды и всего лицемерия, которые тому причиной» [42, 505-509]. Снова гёльдерлиновские тона, снова горький груз изначальной романтической проблематики.
И все же в концепции Мушга размываются грани между следствием и причиной. Та же «Молитва Зороастра» написана после создания «Принца Гомбургского» и после первых неудачных попыток Клейста пробить ему путь на сцену,
и в ней, похоже, неприязнь к современникам обострена и усугублена этим конкретным обстоятельством. Движимый сходной эмоцией, Клейст вот также добавил задним числом эпиграф к своей «Битве Германа»:
Горе, отчизна, тебе! Во славу твою настроить
Лиру певцу твоему, верному, мне не дано. [128/2,239]
Это означает, что, создавая «Принца Гомбургского», он все-таки рассчитывал на возможность «союза» с современниками, шел им навстречу. Конфликт «романтик — филистерство» в истории с этой драмой предстает отнюдь не в столь чистом виде. И другие критики это подмечали и, в свою очередь, заостряли в полемических целях. Известный драматург начала XX века Карл Штернгейм, в цикле своих комедий «Из героической жизни бюргера» показывавший процесс стабилизации медиократии уже в новую, империалистическую эпоху, с этой позиции резко отверг драму Клейста — он увидел в ней торжество идеологии и морали juste milieu, буржуазно-филистерской «золотой середины», посредственности: «...тут предполагается, что в изящных искусствах тоже, как и в жизни, непреложен буржуазный закон: уставу надо подчиняться! <...> Печально, что искусство, дабы не погрешить против буржуазного кодекса, восславило не возвышение, а излюбленную со времен Гёте покладистость человека, и без того уже парализованного командами juste milieu,— восславило задолго до того, как Гегель провозгласил естественную разумность всего существующего и тем самым нанес смертельный удар человеческой жажде изменения мира, низведя ее на уровень инстинктов и ценностей толпы» [158, 535-539].
Как видим, эта драма Клейста тоже предстает концептуально неоднозначной, провоцирующей на самые противоположные толкования. Тут надо еще иметь в виду и сам общественно-идеологический контекст времени ее создания. Атмосфера национально-освободительной борьбы требовала, конечно, в первую очередь однозначной литературной трактовки темы,— по принципу черно-белого контраста,— и в таких трактовках не было недостатка. Наиболее характерный пример из интересующей нас области драматургии — «историко-патриотическая» драма Теодора Кернера (1791-1813) «Зрини» (напис. в 1812 г., опубл. в 1814 г.). Исторический костюм (освободительная борьба венгров против турок в XVI в.) здесь столь же прозрачно-условен, как и в «Битве Германа» Клейста. Но главное в том, что «положительная» сторона — венгерский полководец Зрини и его окружение — представлена как идеальное сообщество героев-рыцарей без страха и упрека; здесь нет никаких нравственных конфликтов, все просто и ясно; всякое новое выступление персонажей лишь снова демонстрирует неколебимую верность отечеству и императору, их безусловную готовность к самопожертвованию. Тем самым и собственно драматургический конфликт исчезает из драмы — черно-белая схема заранее задана, и количество подвигов можно было бы при желании и расширить, и сократить, ибо все однотипно. Ранняя смерть Кернера в сражении придала задним числом особый героически-жертвенный ореол этой драме, которая сама по себе крайне слаба, художественно незрела и скорее является пространным лироэпическим гимном идее патриотизма, чем драмой. Но вскоре, как уже говорилось, на этой волне суждено было подняться и приливу «патриотических» драм совсем другого рода — художественно столь же беспомощных, зато идеологически откровенно сервилистских, верноподданнических.
На этом фоне, конечно же, резко возвышались драмы Клейста — и «Битва Германа», и «Принц Гомбургский». Не менее агитационно-патриотические «по идее», они не только не обходили острые углы взрывчатой проблематики, но и намеренно их все время касались. Их можно упрекнуть в чем угодно, только не в беспроблемности. «Принц Гомбургский» тоже не пришелся ко двору в официальной Германии того времени, как ни пытался Клейст сопроводить его посвящениями в адрес коронованных особ и разнообразными рекламными рекомендациями подобного плана. Официальные круги были и шокированы трусостью принца перед лицом смерти (что за герой?!), и насторожены чересчур вольными дискуссиями насчет долга послушания и права ослушания. Поэтому Зольгер уже в 1817 году мог в письме к Тику справедливо заметить по поводу клейстовской драмы: «Это не то что пустая трескотня и простодушно-туповатая преданность, кои нам обычно подсовывают под маркою патриотизма» [128/2, 706].
Позже эту мысль подхватил и Геббель: «Своей драмой Клейст затронул одно больное место, которое было самым чувствительным в эпоху, когда Теодор Кернер заставлял героев своих трагедий прямо-таки наперегонки рваться к героической смерти. Герой — и страх перед смертью! Это уж слишком. Это оскорбляло любого прапорщика» [110/11, 116-117].
И все-таки: что бы ни происходило в промежутке между завязкой и развязкой этой драмы, какие бы ни раскрывались глубинные стороны проблематики,— развязка остается достаточно однозначной.
Критики, защищавшие престиж клейстовского героя как личности, идею свободной воли и самоценности индивида, спасали здесь то, что сам Клейст недвусмысленно принес в жертву. Его герой, признавая в конце концов правоту курфюрста и необходимость своей смерти, говорит об этом столь прямо, что всякая софистика тут, собственно, должна была бы умолкнуть:
Я желаю
Увековечить смертью тот святой
Закон войны, который я нарушил <... >
Друзья мои,
Что значит скромный выигрыш сраженья
Пред одоленьем страшного врага:
Пред торжеством над спесью и упрямством,
Которые я завтра поборю? [41, 430]
Теперь курфюрст может и помиловать принца — раз он сам осудил себя на смерть. Теперь, когда Клейст в своей философии бытия воздал должное закону, он может в своей драматургической эстетике воздать должное еще и классическому канону примирения.
Напомним еще раз, что учитывать требования сцены Клейсту посоветовал Гёте в связи с «Пентесилеей». Это важно иметь в виду, ибо именно великому веймарцу в первую очередь адресован драматургический язык «Принца Гомбургского».
Правда, конечная гармония здесь зыбка и тоже несколько двусмысленна. Критика постоянно находила в концовке драмы то те, то другие несообразности. Еще Тик отметил — хотя и вполне сочувственно — очевидную сказочность финала; а вот драматурга тех времен Матиаса фон Коллина она раздражила как некий явный перебор: «Концовка же сия есть концовка комедии, она позволяет себе шутить с наидостойнейшими чувствами и оформляет помилование как придворный бал...» [128/2, 708-709]. Много позже как комедию воспримет эту пьесу и Арнольд Цвейг,— правда, уже с положительным знаком [128/2, 720]. Откуда, собственно, тут взяться комедии? Очевидно, это вопрос чистой психологии восприятия. Клейст так накалил атмосферу вокруг судьбы принца, что счастливое разрешение воспринимается либо как сказка, либо даже как «концовка комедии». И то сказать: трагедийная сила сцены смертного страха — этот новый безусловный прорыв Клейста в сферу реалистического психологизма — не очень-то эстетически согласуется с благостным финалом, равно как и знаменитый «предсмертный» монолог принца; его возвышенное заклинание бессмертия изрядно обесценивается тем фактом, что в этой торжественной патетике, собственно, уже нет надобности. Бедный принц этого еще не знает, но мы-то знаем, и психологически тут в самом деле трудно отделаться от
ощущения неловкости: герой обнажает перед нами сокровеннейшие глубины души, думая, что уже кончил счеты с миром, что его ждет близкая жертвенная смерть, а на самом деле его ждет всего лишь «придворный бал». Коллин увидел здесь неуместную шутку над «наидостойнейшими чувствами», а более поздние критики высказались еще категоричнее. «После того как принц выбрал смерть, после того как прожил жизнь с такой интенсивностью и обрел для себя абсолютную свободу, его возвращение в мир и подчинение законам более невозможны»,— пишет французский исследователь и делает вывод, что в результате концовка драмы создает впечатление «реальности бессвязной и дисгармоничной» [155, 102]. А англичанин Дж. Гири считает, что, помиловав принца после этого его прощального монолога, курфюрст «убивает его еще раз — психологически» [100, 291].
Клейст едва ли этого хотел — но выходит, что так получилось! А точнее говоря — финал лишен естественной убедительности, потому что Клейст и тут подчинялся не внутренним законам своего искусства, а идеологическим и художественным законам, для него чуждым. Величественная апофеотика его драмы оказывается возведенной на искусственном основании. Слишком много понадобилось натяжек и подпорок, чтобы пирамида вознеслась к небу.
Никуда от этого не уйти: если «Я» прежних героев Клейста активно утверждало себя в единоборстве с миром, то испытание «Я» принца Гомбургского начинается с обучения покорности. Душевное величие индивида Клейст ищет теперь в духовном самообуздании. Фатальность этой позиции усугубляется еще и тем, что угрозу мировой гармонии Клейст усматривает в нарушении прусско-армейской дисциплины, а идею высшей человеческой общности соединяет с идеей верноподданничества. Олицетворяя мировой порядок в государственном законе, он славит тот алтарь, на котором еще кровоточит сердце Пентесилеи.
«Кляните сердце, что не знает меры...». В последние годы своей жизни Клейст честно пытался обрести опору и веру путем отречения от романтической радикальности в постановке бытийных проблем. Когда-то, в самом начале его творческого пути, один из рецензентов «Семейства Шроффенштейн», мы помним, упрекнул его за то, что его герои предстают марионетками в руках судьбы,— Клейст в эссе 1810 года «О театре марионеток» демонстративно восславляет марионетку как воплощение грации, не обремененной рассудком и потому приближающейся к идеалу божественного совершенства. Раньше он мучился над проблемой «непонятости бога» — в «Кетхен из Гейльброна» бог являет себя людям посредством самых элементарных чудес, языка самой простодушной, «доинтеллектуальной» веры. В юности Клейст отказался от военной карьеры, заклеймил прусскую муштру как «монумент тирании» — в «Принце Гомбург-ском» он восславляет ее как идеальную узду для лунатических самоуправцев. В «Пентесилее» он показал, как закон губит естественное чувство,— в «Принце Гомбургском» он восславляет закон. Раньше он смело экспериментировал с драматургической формой — теперь он прилаживается к формам уже апробированным, будь то драма мистериальная («Кетхен» и «Принц Гомбургский»), «патриотическая» («Битва Германа») или классицистическая с заключительным «примирением» («Принц Гомбургский»).
Отречение, приспособление не только не удовлетворило его самого, но и не дало ему тех благ, ради которых он шел на жертвы: ни успеха, ни славы. Но даже когда он устал от этой бесконечной ломки самого себя, когда он в минуту откровения признался: «Горькая истина заключается в том, что на земле мне уже ничто не могло помочь» [128/4,495],— он и тогда, буквально в тот же день — то был день его самоубийства,— попытался и саму свою смерть переосмыслить как триумф, как нетрагедию: он написал, что умирает в состоянии «неизъяснимой радости и легкости» [128/4,497]. Он исправил в жизни искусственный финал своей последней драмы — он сохранил идею примирения, но не нарушил ее диссонансом «придворного бала»; возвышенным словам принца Гомбургского о бессмертии он все-таки не дал прозвучать попусту — он снабдил их в конечном счете самым весомым обеспечением.
Теперь, бессмертье, ты в моих руках
И, сквозь повязку на глаза, сверкаешь
Снопом из многих тысяч жарких солнц.
На крыльях за обоими плечами,
За взмахом взмах, пространствами плыву.
И как из кругозора корабля
Под вздохом ветра исчезает гавань,
Так постепенно вдаль уходит жизнь.
Вот все еще я различаю краски,
Но вот их нет, и вот сплошной туман. [41, 434]
Клейст «снял» трагический опыт Пентесилеи; там итогом было: «теперь, как в копь, сойду к себе я в душу»,— тут в итоге прямо противоположное, трагически-просветленное, окрыленное: «за взмахом взмах, пространствами плыву». Но это воспарение куплено самой высокой, самой последней ценой...
Так отбушевала на германской сцене начала века трагедия Клейстова искусства и Клейстовой жизни. Удивительно, что этого поэта можно было вычленять из романтизма или противопоставлять ему. Как и Гёльдерлин, он с ним всеми фибрами связан, он творил и жил «по нему», он его истинное воплощение. Правда, как и у Гёльдерлина, связи эти больше лежат в глубине, а не на поверхности; они фиксируют не сходство моментального облика, а родство тенденции развития.
Как аргументировалось отлучение Клейста от романтизма? Например, Эрнст Кассирер, останавливаясь как раз на синхроническом соотношении «Клейст и современники», констатировал резкую разницу: «Романтизм упивается чувством непостижимости бытия, культивирует и нагнетает его — но потому только, что лишь в нем надеется прочувствовать вполне всю власть поэтической фантазии. От подобного эстетического иллюзионизма Клейст бесконечно далек. То, что было для романтиков лишь удобным предлогом для суверенной игры фантазии, приводит его к трагическому крушению. Показательно, что романтизм, при всех его теоретических хлопотах и рассуждениях о трагедии, подлинно великого произведения трагического искусства так и не создал. Романтики любили напоминать о неисчерпаемой диалектике бытия, апеллировать к «учению о противоположностях», но самой своей иронически-скептической общей позицией они лишали эти противоположности их остроты и их трагической серьезности. Клейст весь полон этой серьезностью» [86,181].
Странной оптической иллюзией представляется это рассуждение: романтики не создали подлинной трагедии, потому что Клейст был не романтик. Он, конечно же, многим и существенным отличался от иенских романтиков, о чем мы уже достаточно говорили; но мы и пытались доказать, что это были различия внутри одной общности. Странно ограничивать немецкий романтизм лишь несколькими годами и именами Иены (что, по сути, делает и Кассирер). «Трагическая серьезность» — неотъемлемая грань (или, если угодно, стадия) романтического мироощущения; а стоит расширить поле обзора не только за иенские, но и за германские пределы вообще, то есть представить себе европейский романтизм в его исторической целостности, то станет особенно ясно, что искусство трагедии было для него не только не чуждо, но и в высшей степени органично: Байрон, Лермонтов, Словацкий, Гюго, Виньи, Мандзони...
Клейст ощутил и высветил внутренний трагический заряд романтизма — как это по-своему сделал до него Гёльдерлин («Гёльдерлин и Клейст образуют трагическое преддверие нового века») [126, 8]. И если Клейст чем и отличается от других своих современников-романтиков, то прежде
всего тем, что он действительно опередил их, предвосхитив многие драматургические формы будущего. Радикальная бескомпромиссность, непримиримость в постановке проблемы трагизма бытия, характерные для ранних трагедий Клейста вплоть до «Пентесилеи», открывают дорогу сценическим мирам Граббе и Бюхнера. «Разбитый кувшин» возрождает и продолжает традицию «высокой» комедии, насыщая ее уже и отчетливо реалистическими чертами. «Амфитрион» начинает традицию решительного и смелого переосмысления мифологического сюжета в духе одновременно и остро злободневном, и вечно человеческом — здесь создана духовная почва для последующего расцвета самых разнообразных форм философской драмы-притчи XX века с мифологической сюжетной основой. И уже достаточно говорилось о новациях Клейста в исследовании и воплощении многослойности человеческой души — здесь прокладываются пути к самым разным формам драматургического психологизма XIX и XX веков, в том числе и реалистического.