Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Задания к лекциям.doc
Скачиваний:
10
Добавлен:
10.02.2015
Размер:
1 Mб
Скачать

Тема 9. Человек и общество

Вопросы для обсуждения:

- Проблема человека, как особой формы бытия в философии;

- Самоопределение человека, смысл жизни как философская проблема;

- Социальное, общественное бытие, как предмет социальной философии;

- Общество как система;

- Формационная и цивилизационная концепция общественного развития;

- Человек в традиционном, современном и постсовременном обществе.

Контрольные вопросы:

- Что означает понятие антропосоциогенез?

- Назовите концепции происхождения человека;

- Охарактеризуйте роль и значение деятельностного подход в становлении и развитии человека;

- Что означает понятие панспермия?

- Раскройте содержание понятий интериоризация и экстериоризация;

- Дайте характеристику понятиям филогенеза и онтогенеза;

- В чем заключается суть теории рекапитуляции?

- Что означают понятия архантроп, палеоантроп, неоантроп?

- Чем общественное отлично от социального?

- Что означает понятие общество?

- Какой раздел философии посвящен рассмотрению общества и его законов?

- Обозначьте основные сферы общественного бытия и дайте им характеристику;

- Выделите структуру формации;

- Выделите структуру цивилизации;

- В чем заключаются недостатки и достоинства формационного и цивилизационного подходов?

- Раскройте содержание теорий развития общества ( линейной, цикличной, спираледвидной);

- Выявите критерии общественного прогресса;

- Является ли экономическая сфера главным источником развития общества, если да, то почему?

- Чем общество сущностно отлично от стада?

- Какие подходы к пониманию общества выделяют сегодня?

- Назовите представителей цивилизационного подхода;

- Каковы сущностные черты доиндустриального типа общества?

- Какими чертами характеризуется индустриальное общество?

- Почему информация и сфера услуг становятся важнейшими характеристиками постиндустриального типа общества?

- Определите основные понятия, раскрывающие динамику общества: процесс, функционирование, изменение, развитие и т.д.

- Что образует содержание базиса?

Самостоятельная работа:

I. Прочтите фрагменты из работ Ортеги-и- Гассета «Восстание масс» и Кристофера Леша «Восстание элит и предательство демократии», посвященных анализу общественных изменений, и ответьте на вопросы к ним:

Ортега-и- Гассет: «Масса - это посредственность, и, поверь она в свою одаренность, имел бы место не социальный сдвиг, а всего-навсего самообман. Особенность нашего времени в том, что заурядные души, не обманываясь насчет собственной заурядности, безбоязненно утверждают свое право на нее и навязывают ее всем и всюду. Как говорят американцы, отличаться - неприлично. Масса сминает все непохожее, недюжинное, личностное и лучшее. Кто не такой, как все, кто думает не так, как все, рискует стать отверженным. И ясно, что "все" - это еще не все. Мир обычно был неоднородным единством массы и независимых меньшинств. Сегодня весь мир становится массой. Такова жестокая реальность наших дней, и такой я вижу ее, не закрывая глаз на жестокость <…>

Сейчас картина иная. Всюду, где торжество массы растет, - например, в

Средиземноморье - при взгляде на общественную жизнь поражает то, что политически там перебиваются со дня на день. Это более чем странно. У власти - представители масс. Они настолько всесильны, что свели на нет саму возможность оппозиции. Это бесспорные хозяева страны, и нелегко найти в истории пример подобного всевластия. И тем не менее государство, правительство живут сегодняшним днем. Они не распахнуты будущему, не представляют его ясно и открыто, не кладут начало чему-то новому, уже различимому в перспективе. Словом, они живут без жизненной программы. Не знают, куда идут, потому что не идут никуда, не выбирая и не прокладывая дорог. Когда такое правительство ищет самооправданий, то не поминает всуе день завтрашний, а, напротив, упирает на сегодняшний и говорит с завидной прямотой: "Мы - чрезвычайная власть, рожденная чрезвычайными обстоятельствами". То есть злобой дня, а не дальней перспективой. Недаром и само правление сводится к тому, чтобы постоянно выпутываться, не решая проблем, а всеми способами увиливая от них и тем самым рискуя сделать их неразрешимыми. Таким всегда было прямое правление массы - всемогущим и призрачным. Масса - это те, кто плывет по течению и лишен ориентиров.

Поэтому массовый человек не созидает, даже если возможности и силы его огромны.

И как раз этот человеческий склад сегодня решает. Право же, стоит в нем разобраться.

Ключ к разгадке - в том вопросе, что прозвучал уже в начале моей

работы: откуда возникли все эти толпы, захлестнувшие сегодня историческое пространство?

Не так давно известный экономист Вернер Зомбарт указал на один простой факт, который должен бы впечатлить каждого, кто озабочен современностью.

Факт сам по себе достаточный, чтобы открыть нам глаза на сегодняшнюю Европу, по меньшей мере обратить их в нужную сторону. Дело в следующем: за все двенадцать веков своей истории, с шестого по девятнадцатый, европейское население ни разу не превысило ста восьмидесяти миллионов. А за время с 1800 по 1914 год - за столетие с небольшим - достигло четырехсот шестидесяти.

Контраст, полагаю, не оставляет сомнений в плодовитости прошлого века. Три поколения подряд человеческая масса росла как на дрожжах и, хлынув, затопила тесный отрезок истории. Достаточно, повторяю, одного этого факта, чтобы объяснить триумф масс и все, что он сулит. С другой стороны, это еще одно, и притом самое ощутимое, слагаемое того роста жизненной силы, о котором я упоминал.

Эта статистика, кстати, умеряет наше беспочвенное восхищение ростом молодых стран, особенно Соединенных Штатов. Кажется сверхъестественным, что население США за столетие достигло ста миллионов, а ведь куда сверхъестественней европейская плодовитость. Лишнее доказательство, что американизация Европы иллюзорна. Даже самая, казалось бы, отличительная черта Америки - ускоренный темп ее заселения - не самобытна. Европа в прошлом веке заселялась куда быстрее. Америку создали европейские излишки. Хотя выкладки Вернера Зомбарта и не так известны, как того заслуживают, сам загадочный факт заметного увеличения европейцев слишком очевиден, чтобы на нем задерживаться. Суть не в цифрах народонаселения, а в их контрастности, вскрывающей внезапный и головокружительный темп роста. В этом и соль. Головокружительный рост означает все новые и новые толпы, которые с таким ускорением извергаются на поверхность истории, что не успевают

пропитаться традиционной культурой.

И в результате современный средний европеец душевно здоровее и крепче своих предшественников, но и душевно беднее. Оттого он порой смахивает на дикаря, внезапно забредшего в мир вековой цивилизации. Школы, которыми так гордился прошлый век, внедрили в массу современные жизненные навыки, но не сумели воспитать ее. Снабдили ее средствами для того, чтобы жить полнее, но не смогли наделить ни историческим чутьем, ни чувством исторической ответственности. В массу вдохнули силу и спесь современного прогресса, но забыли о духе. Естественно, она и не помышляет о духе, и новые поколения, желая править миром, смотрят на него как на первозданный рай, где нет ни давних следов, ни давних проблем.

Славу и ответственность за выход широких масс на историческое поприще несет XIX век. Только так можно судить о нем беспристрастно и справедливо.

Что-то небывалое и неповторимое крылось в его климате, раз вызрел такой человеческий урожай. Не усвоив и не переварив этого, смешно и легкомысленно отдавать предпочтение духу иных эпох. Вся история предстает гигантской лабораторией, где ставятся все мыслимые и немыслимые опыты, чтобы найти рецепт общественной жизни, наилучшей для культивации "человека". И, не прибегая к уверткам, следует признать данные опыта: человеческий посев в условиях либеральной демократии и технического прогресса - двух основных факторов - за столетие утроил людские ресурсы Европы.

Такое изобилие, если мыслить здраво, приводит к ряду умозаключений:

первое - либеральная демократия на базе технического творчества является высшей из доныне известных форм общественной жизни; второе - вероятно, это не лучшая форма, но лучшие возникнут на ее основе и сохранят ее суть, и третье - возвращение к формам низшим, чем в XIX веке, самоубийственно.

И вот, разом уяснив себе все эти вполне ясные вещи, мы должны

предъявить XIX веку счет. Очевидно, наряду с чем-то небывалым и неповторимым имелись в нем и какие-то врожденные изъяны, коренные пороки, поскольку он создал новую породу людей - мятежную массу - и теперь она угрожает тем основам, которым обязана жизнью. Если этот человеческий тип будет по-прежнему хозяйничать в Европе и право решать останется за ним, то не пройдет и тридцати лет, как наш континент одичает. Наши правовые и технические достижения исчезнут с той же легкостью, с какой не раз исчезали секреты мастерства[*Герман Вейль, один из крупнейших физиков современности, соратник и преемник Эйнштейна, не раз повторял в частной беседе, что, если бы определенные люди, десять или двенадцать человек, внезапно умерли, чудо современной физики оказалось бы навеки утраченным для человечества.

Столетиями надо было приспосабливать человеческий мозг к абстрактным головоломкам теоретической физики. И любая случайность может развеять эти чудесные способности, от которых зависит и вся техника будущего]. Жизнь съежится. Сегодняшний избыток возможностей обернется беспросветной нуждой, скаредностью, тоскливым бесплодием. Это будет неподдельный декаданс. Потому что восстание масс и есть то самое, что Ратенау называл "вертикальным одичанием" <…>

Какой представлялась жизнь той человеческой массе, которую в изобилии плодил XIX век? Прежде всего и во всех отношениях - материально доступной.

Никогда еще рядовой человек не утолял с таким размахом свои житейские запросы. По мере того, как таяли крупные состояния и ужесточалась жизнь рабочих, экономические перспективы среднего слоя становились день ото дня все шире. Каждый день вносил новую лепту в его жизненный standard. С каждым днем росло чувство надежности и собственной независимости. То, что прежде считалось удачей и рождало смиренную признательность судьбе, стало правом, которое не благословляют, а требуют.

С 1900 года начинает и рабочий ширить и упрочивать свою жизнь. Он, однако, должен за это бороться. Благоденствие не уготовано ему заботливо, как среднему человеку, на диво слаженным обществом и Государством.

Этой материальной доступности и обеспеченности сопутствует житейская - comfort и общественный порядок. Жизнь катится по надежным рельсам, и столкновение с чем-то враждебным и грозным мало представимо.

Столь ясная и распахнутая перспектива неминуемо должна в недрах

обыденного сознания копить то ощущение жизни, что метко выражено нашей старинной поговоркой - "широка Кастилия!"[4] А именно, во всех ее основных и решающих моментах жизнь представляется новому человеку лишенной преград. Это обстоятельство и его важность осознаются сами собой, если вспомнить, что прежде рядовой человек и не подозревал о такой жизненной раскрепощенности.

Напротив, жизнь была для него тяжкой участью - и материально, и житейски. Он с рождения ощущал ее как скопище преград, которые обречен терпеть, с которыми принужден смириться и втиснуться в отведенную ему щель.

Контраст будет еще отчетливее, если от материального перейти к аспекту гражданскому и моральному. С середины прошлого века средний человек не видит перед собой никаких социальных барьеров. С рождения он и в общественной жизни не встречает рогаток и ограничений. Никто не принуждает его сужать свою жизнь. И здесь "широка Кастилия". Не существует ни сословий, ни каст.

Ни у кого нет гражданских привилегий. Средний человек усваивает как истину, что все люди узаконенно равны.

Никогда за всю историю человек не знал условий, даже отдаленно похожих на современные. Речь действительно идет о чем-то абсолютно новом, что внес в человеческую судьбу XIX век. Создано новое сценическое пространство для существования человека, новое и в материальном и в социальном плане. Три начала сделали возможным этот новый мир: либеральная демократия, экспериментальная наука и промышленность. Два последних фактора можно объединить в одно понятие - техника. В этой триаде ничто не рождено XIX веком, но унаследовано от двух предыдущих столетий. Девятнадцатый век не изобрел, а внедрил, и в том его заслуга. Это прописная истина. Но одной ее

мало, и надо вникнуть в ее неумолимые следствия.

Девятнадцатый век был революционным по сути. И суть не в живописности его баррикад - это всего лишь декорация, - а в том, что он поместил огромную массу общества в жизненные условия, прямо противоположные всему, с чем средний человек свыкся ранее. Короче, век перелицевал общественную жизнь.

Революция не покушение на порядок, но внедрение нового порядка, дискредитирующего привычный. И потому можно без особых преувеличений сказать, что человек, порожденный XIX столетием, социально стоит в ряду предшественников особняком. Разумеется, человеческий тип XVIII века отличен от преобладавшего в семнадцатом, а тот - от характерного для XVI века, но все они в конечном счете родственны, схожи и по сути даже одинаковы, если сопоставить их с нашим новоявленным современником. Для "плебея" всех времен "жизнь" означала прежде всего стеснение, повинность, зависимость - короче, угнетение. Еще короче - гнет, если не ограничивать его правовым и сословным, забывая о стихиях. Потому что их напор не слабел никогда, вплоть до прошлого века, с началом которого технический прогресс - материальный и управленческий - становится практически безграничным. Прежде даже для богатых и могущественных земля была миром нужды, тягот и риска[*При любом относительном богатстве сфера благ и удобств, обеспеченных им, была крайне сужена всеобщей бедностью мира. Жизнь среднего человека много легче, изобильнее и безопаснее жизни могущественнейшего властителя иных времен. Какая разница, кто кого богаче, если богат мир и не скупится на автострады, магистрали, телеграфы, отели, личную безопасность и аспирин?].

Тот мир, что окружает нового человека с колыбели, не только не

понуждает его к самообузданию, не только не ставит перед ним никаких запретов и ограничений, но, напротив, непрестанно бередит его аппетиты, которые в принципе могут расти бесконечно. Ибо этот мир XIX и начала XX века не просто демонстрирует свои бесспорные достоинства и масштабы, но и внушает своим обитателям - и это крайне важно - полную уверенность, что завтра, словно упиваясь стихийным и неистовым ростом, мир станет еще богаче, еще шире и совершеннее. И по сей день, несмотря на признаки первых трещин в этой незыблемой вере, - по сей день, повторяю, мало кто сомневается, что автомобили через пять лет будут лучше и дешевле, чем сегодня. Это так же непреложно, как завтрашний восход солнца. Сравнение, кстати, точное. Действительно, видя мир так великолепно устроенным и слаженным, человек заурядный полагает его делом рук самой природы и не в силах додуматься, что дело это требует усилий людей незаурядных. Еще труднее ему уразуметь, что все эти легко достижимые блага держатся на определенных и нелегко достижимых человеческих качествах, малейший недобор которых незамедлительно развеет прахом великолепное сооружение.

Пора уже наметить первыми двумя штрихами психологический рисунок сегодняшнего массового человека: эти две черты - беспрепятственный рост жизненных запросов и, следовательно, безудержная экспансия собственной натуры и, второе, врожденная неблагодарность ко всему, что сумело облегчить ему жизнь. Обе черты рисуют весьма знакомый душевный склад - избалованного ребенка. И в общем можно уверенно прилагать их к массовой душе как оси координат. Наследница незапамятного и гениального былого, гениального по своему вдохновению и дерзанию, современная чернь избалована окружением.

Баловать - это значит потакать, поддерживать иллюзию, что все дозволено и ничто не обязательно. Ребенок в такой обстановке лишается понятий о своих пределах. Избавленный от любого давления извне, от любых столкновений с другими, он и впрямь начинает верить, что существует только он, и привыкает ни с кем не считаться, а главное, никого не считать лучше себя. Ощущение чужого превосходства вырабатывается лишь благодаря кому-то более сильному, кто вынуждает сдерживать, умерять и подавлять желания. Так усваивается важнейший урок: "Здесь кончаюсь я и начинается другой, который может больше, чем я. В мире, очевидно, существуют двое: я и тот другой, кто выше меня".

Среднему человеку прошлого мир ежедневно преподавал эту простую мудрость, поскольку был настолько неслаженным, что бедствия не кончались и ничто не становилось надежным, обильным и устойчивым. Но для новой массы все возможно и даже гарантировано - и все наготове, без каких-либо предварительных усилий, как солнце, которое не надо тащить в зенит на собственных плечах.

Ведь никто никого не благодарит за воздух, которым дышит, потому что воздух никем не изготовлен - он часть того, о чем говорится "это естественно", поскольку это есть и не может не быть. А избалованные массы достаточно малокультурны, чтобы всю эту материальную и социальную слаженность, безвозмездную, как воздух, тоже считать естественной, поскольку она, похоже, всегда есть и почти так же совершенна, как и природа.

Мне думается, сама искусность, с какой XIX век обустроил определенные сферы жизни, побуждает облагодетельствованную массу считать их устройство не искусным, а естественным. Этим объясняется и определяется то абсурдное состояние духа, в котором пребывает масса: больше всего ее заботит собственное благополучие и меньше всего - истоки этого благополучия. Не видя в благах цивилизации ни изощренного замысла, ни искусного воплощения, для сохранности которого нужны огромные и бережные усилия, средний человек и для себя не видит иной обязанности, как убежденно домогаться этих благ, единственно по праву рождения <…>

Речь не о том, что массовый человек глуп. Напротив, сегодня его умственные способности и возможности шире, чем когда-либо. Но это не идет ему впрок: на деле смутное ощущение своих возможностей лишь побуждает его закупориться и не пользоваться ими. Раз навсегда освящает он ту мешанину прописных истин, несвязных мыслей и просто словесного мусора, что скопилась в нем по воле случая, и навязывает ее везде и всюду, действуя по простоте душевной, а потому без страха и упрека. Именно об этом и говорил я в первой главе: специфика нашего времени не в том, что посредственность полагает себя незаурядной, а в том, что она провозглашает и утверждает свое право на пошлость, или, другими словами, утверждает пошлость как право.

Тирания интеллектуальной пошлости в общественной жизни, быть может, самобытнейшая черта современности, наименее сопоставимая с прошлым. Прежде в европейской истории чернь никогда не заблуждалась насчет собственных "идей" касательно чего бы то ни было. Она наследовала верования, обычаи, житейский опыт, умственные навыки, пословицы и поговорки, но не присваивала себе умозрительных суждений, например о политике или искусстве, и не определяла, что они такое и чем должны стать. Она одобряла или осуждала то, что задумывал и осуществлял политик, поддерживала или лишала его поддержки, но действия ее сводились к отклику, сочувственному или наоборот, на творческую волю другого. Никогда ей не взбредало в голову ни противопоставлять "идеям" политика свои, ни даже судить их, опираясь на некий свод "идей", признанных своими. Так же обстояло с искусством и другими областями общественной жизни. Врожденное сознание своей узости, неподготовленности к теоретизированию [Это не подмена понятий: выносить суждение означает теоретизировать] воздвигало глухую стену. Отсюда само собой следовало, что плебей не решался даже отдаленно участвовать почти ни в какой общественной жизни, по большей части всегда концептуальной.

Сегодня, напротив, у среднего человека самые неукоснительные

представления обо всем, что творится и должно твориться во Вселенной.

Поэтому он разучился слушать. Зачем, если все ответы он находит в самом себе? Нет никакого смысла выслушивать, и, напротив, куда естественнее судить, решать, изрекать приговор. Не осталось такой общественной проблемы, куда бы он не встревал, повсюду оставаясь глухим и слепым и всюду навязывая свои "взгляды".

Но разве это не достижение? Разве не величайший прогресс то, что массы обзавелись идеями, то есть культурой? Никоим образом. Потому что идеи массового человека таковыми не являются и культурой он не обзавелся. Идея - это шах истине. Кто жаждет идей, должен прежде их домогаться истины и принимать те правила игры, которых она требует. Бессмысленно говорить об идеях и взглядах, не признавая системы, в которой они выверяются, свода правил, к которым можно апеллировать в споре. Эти правила - основы культуры. Не важно, какие именно. Важно, что культуры нет, если нет устоев, на которые можно опереться. Культуры нет, если нет основ законности, к которым можно прибегнуть. Культуры нет, если к любым, даже крайним взглядам нет уважения, на которое можно рассчитывать в полемике [Кто в споре не доискивается правды и не стремится быть правдивым, тот интеллектуально варвар. В сущности, так и обстоит с массовым человеком, когда он говорит, вещает или пишет]. Культуры нет, если экономические связи не руководствуются торговым правом, способным их защитить. Культуры нет, если эстетические споры не ставят целью оправдать искусство.

Если всего этого нет, то нет и культуры, а есть в самом прямом и точном смысле слова варварство. Именно его, не будем обманываться, и утверждает в Европе растущее вторжение масс <…>.

Выдвигать идею означает верить, что она разумна и справедлива, а тем самым верить в разум и справедливость, в мир умопостигаемых истин. Суждение и есть обращение к этой инстанции, признание ее, подчинение ее законам и приговорам, а значит, и убеждение, что лучшая форма сосуществования - диалог, где столкновение доводов выверяет правоту наших идей. Но массовый человек, втянутый в обсуждение, теряется, инстинктивно противится этой высшей инстанции и необходимости уважать то, что выходит за его пределы.

Отсюда и последний европейский клич: "Хватит дискуссий!" - и ненависть к любому сосуществованию, по своей природе объективно упорядоченному, от разговора до парламента, не говоря о науке. Иными словами, отказ от сосуществования культурного, то есть упорядоченного, и откат к варварскому.

Душевный герметизм, толкающий массу, как уже говорилось, вторгаться во все сферы общественной жизни, неизбежно оставляет ей единственный путь для вторжения - прямое действие.

Обращаясь к истокам нашего века, когда-нибудь отметят, что первые ноты его сквозной мелодии прозвучали на рубеже столетий среди тех французских синдикалистов и роялистов, что придумали термин "прямое действие" вкупе с его содержанием. Человек постоянно прибегал к насилию. Оставим в стороне просто преступления. Но ведь нередко к насилию прибегают, исчерпав все средства в надежде образумить, отстоять то, что кажется справедливым. Печально, конечно, что жизнь раз за разом вынуждает человека к такому насилию, но бесспорно также, что оно - дань разуму и справедливости. Ведь и само это насилие не что иное, как ожесточенный разум. И сила действительно лишь его последний довод. Есть обыкновение произносить ultima ratio.

иронически - обыкновение довольно глупое, поскольку смысл этого выражения в заведомом подчинении силы разумным нормам. Цивилизация и есть опыт обуздания силы, сведение ее роли к ultima ratio. Слишком хорошо мы видим это теперь, когда "прямое действие" опрокидывает порядок вещей и утверждает силу как prima ratio, а в действительности - как единственный довод. Это она становится законом, который намерен упразднить остальные и впрямую диктовать свою волю. Это Charta Magnus одичания.

Нелишне вспомнить, что масса, когда бы и из каких бы побуждений ни вторгалась она в общественную жизнь, всегда прибегала к "прямому действию".

Видимо, это ее природный способ действовать. И самое веское подтверждение моей мысли - тот очевидный факт, что теперь, когда диктат массы из эпизодического и случайного сделался повседневным, "прямое действие" стало узаконенным.

Все человеческие связи подчинились этому новому порядку, упразднившему "непрямые" формы сосуществования. В человеческом общении упраздняется "воспитанность". Словесность как "прямое действие" обращается в ругань. Сексуальные отношения сводят на нет свою многогранность.

Грани, нормы, этикет, законы писаные и неписаные, право, справедливость! Откуда они, зачем такая усложненность? Все это сфокусировано в слове "цивилизация", корень которого - civis, гражданин, то есть горожанин, - указывает на происхождение смысла. И смысл этого всего - сделать возможным город, сообщество, сосуществование. Поэтому, если вглядеться в перечисленные мной средства цивилизации, суть окажется одна.

Все они в итоге предполагают глубокое и сознательное желание каждого считаться с остальными. Цивилизация - это прежде всего воля к сосуществованию. Дичают по мере того, как перестают считаться друг с другом.

Одичание - процесс разобщения. И действительно, периоды варварства, все до единого, - это время распада, кишение крохотных сообществ, разъединенных и враждующих <…>.

Но сейчас я занимаюсь обратной проблемой - как остановить натиск леса.

Сейчас "истинному европейцу" предстоит решать задачу, над которой бьются австралийские штаты, - как помешать диким кактусам захватить землю и сбросить людей в море. В сорок каком-то году некий эмигрант, тоскующий по родной Малаге либо Сицилии, привез в Австралию крохотный росточек кактуса.

Сегодня австралийский бюджет истощает затяжная война с этим сувениром, который заполонил весь континент и наступает со скоростью километра в год.

Массовая вера в то, что цивилизация так же стихийна и первозданна, как сама природа, уподобляет человека дикарю. Он видит в ней свое лесное логово. Об этом уже говорилось, но следует дополнить сказанное.

Основы, на которых держится цивилизованный мир и без которых он рухнет, для массового человека попросту не существуют. Эти краеугольные камни его не занимают, не заботят, и крепить их он не намерен. Почему так сложилось?

Причин немало, но остановлюсь на одной.

С развитием цивилизация становится все сложнее и запутаннее. Проблемы, которые она сегодня ставит, архитрудны. И все меньше людей, чей разум на высоте этих проблем. Наглядное свидетельство тому - послевоенный период.

Восстановление Европы - область высшей математики и рядовому европейцу явно не по силам. И не потому, что не хватает средств. Не хватает голов. Или, точнее, голова, хоть и с трудом, нашлась бы, и не одна, но иметь ее на плечах дряблое тело срединной Европы не хочет.

Разрыв между уровнем современных проблем и уровнем мышления будет расти, если не отыщется выход, и в этом главная трагедия цивилизации.

Благодаря верности и плодотворности своих основ, она плодоносит с быстротой и легкостью, уже недоступной человеческому восприятию. Не думаю, что когда-либо происходило подобное. Все цивилизации погибали от несовершенства своих основ. Европейской грозит обратное. В Риме и Греции потерпели крах устои, но не сам человек. Римскую империю доконала техническая слабость.

Когда население ее разрослось и спешно пришлось решать неотложные хозяйственные задачи, решить которые могла лишь техника, античный мир двинулся вспять, стал вырождаться и зачах.

На сегодня крах терпит сам человек, уже неспособный поспевать за своей цивилизацией. Оторопь берет, когда люди вполне культурные - и даже весьма - трактуют злободневную тему. Словно заскорузлые крестьянские пальцы вылавливают со стола иголку. К политическим и социальным вопросам они приступают с таким набором допотопных понятий, какой годился в дело двести лет назад для смягчения трудностей в двести раз легче.

Растущая цивилизация - не что иное, как жгучая проблема. Чем больше

достижений, тем в большей они опасности. Чем лучше жизнь, тем она сложнее.

Разумеется, с усложнением самих проблем усложняются и средства для их разрешения. Но каждое новое поколение должно овладеть ими во всей полноте. И среди них, переходя к делу, выделю самое азбучное: чем цивилизация старше, тем больше прошлого за ее спиной и тем она опытнее. Словом, речь идет об истории. Историческое знание - первейшее средство сохранения и продления стареющей цивилизации, и не потому, что дает рецепты ввиду новых жизненных осложнений, - жизнь не повторяется, - но потому, что не дает перепевать наивные ошибки прошлого. Однако, если вы помимо того, что состарились и впали в тяготы, ко всему еще утратили память, ваш опыт, да и все на свете вам уже не впрок. Я думаю, что именно это и случилось с Европой. Сейчас самые "культурные" слои поражают историческим невежеством. Ручаюсь, что сегодня ведущие люди Европы смыслят в истории куда меньше, чем европеец XVIII и даже XVII века <…>

И снова я с тяжелым сердцем вынужден повторить: этот новоявленный варвар, с хамскими повадками - законный плод нашей цивилизации, и в особенности тех ее форм, которые возникли в XIX веке. Он не вторгся в цивилизованный мир извне, как "рослые рыжие варвары" V века, и не проник в него изнутри, путем таинственного самозарождения, вроде того, что Аристотель приписывал головастикам. Он - естественное порождение упомянутого мира.

Можно сформулировать закон, подтвержденный палеонтологией и биогеографией:

человеческая жизнь расцветала лишь тогда, когда ее растущие возможности уравновешивались теми трудностями, что она испытывала. Это справедливо и для духовною и для физического существования. Касательно последнего напомню, что человек развивался в тех областях земли, где жаркое время года уравновешивалось нестерпимо холодным. В тропиках первобытная жизнь вырождается, и, наоборот, низшие ее формы, как, например, пигмеи, вытеснены туда племенами, возникшими позже и на более высокой эволюционной ступени.

Словом, именно в XIX веке цивилизация позволила среднему человеку утвердиться в избыточном мире, воспринятом как изобилие благ, но не забот. Он очутился среди сказочных машин, чудодейственных лекарств, услужливых правительств, уютных гражданских прав. А вот задуматься над тем, как непросто создавать эти машины и лекарства и обеспечивать их появление впредь и как шатко само устройство общества и государства, он не успел и, не заботясь о трудностях, почти не ощущает обязанностей. Такой сдвиг равновесия калечит его и, подрезав жизненные корни, уже не дает ему ощутить саму сущность жизни, вечно темную и насквозь опасную. Ничто так не противоречит человеческой жизни, как ее же собственная разновидность, воплощенная в "самодовольном недоросле". И когда этот тип начинает преобладать, надо бить тревогу и кричать, что человечеству грозит вырождение, едва ли не равносильное смерти. Пусть уровень жизни в Европе сегодня выше, чем когда бы то ни было, - нельзя, глядя в будущее, не опасаться, что завтра он не только не возрастет, но безудержно покатится вниз.

Все это, надеюсь, достаточно ясно указывает на крайнюю противоестественность "самодовольного недоросля". Это тип человека, который живет, дабы делать то, что хочется. Обычное заблуждение маменькина сынка. А причина проста: в семейном кругу любые, даже тяжкие проступки остаются, в общем-то, безнаказанными. Семейный очаг - это тепло искусственное, и здесь легко сходит с рук то, что на вольном воздухе улицы имело бы весьма пагубные последствия, и в самом скором времени. Но сам-то недоросль уверен, что может повсюду вести себя как дома, что вообще нет ничего неизбежного, непоправимого и окончательного. И потому уверен, что может делать все, что хочет[*Как семья соотносится с обществом, точно так же, только крупнее и рельефнее, нация соотносится с человечеством. Самые самодовольные на сегодняшний день, да и самые монументальные "недоросли" - это народы, которые вознамерились в человеческом сообществе "делать то, что хочется". И по наивности называют это "национализмом". Как не претит мне интернациональный дух и ханжеское почтение к нему, но эти капризы национальной незрелости кажутся карикатурными] <…>

В хорошо организованном обществе масса не действует сама по себе.Такова ее роль. Она существует для того, чтобы ее вели, наставляли и представительствовали за нее, пока она не перестанет быть массой или по крайней мере не начнет к этому стремиться. Но сама по себе она осуществлять это не способна. Ей необходимо следовать чему-то высшему, исходящему от избранных меньшинств. Можно сколько угодно спорить, кем должны быть эти избранные, но то, что без них, кем бы они ни были, человечество утратит основу своего существования, сомнению не подлежит, хотя Европа вот уже столетие, подобно страусу, прячет голову под крыло в надежде не увидеть очевидного. Это не частный вывод из ряда наблюдений и догадок, а закон социальной "физики"[15], под стать законам Ньютона по своей непреложности. В день, когда снова воцарится подлинная философия[Для этого вовсе не требуется, чтобы философы правили, как предлагал Платон, и не требуется даже, чтобы правители философствовали, как более скромно предлагалось после него. Оба варианта плачевны. Чтобы философия правила, достаточно одного - чтобы она существовала, иначе говоря, чтобы философы были философами. Едва

ли уж не столетие они предаются политике, публицистике, просвещению, науке и чему угодно, кроме своего дела], единственное, что может спасти Европу, вновь откроется, что человек, хочет он того или нет, самой природой своей предназначен к поискам высшего начала. Кто находит его сам, тот избранный; кто не находит, тот получает его из чужих рук и становится массой.

Действовать самовольно означает для массы восставать против собственного предназначения, а поскольку лишь этим она сейчас и занята, я говорю о восстании масс. В конце концов, единственное, что действительно и по праву можно считать восстанием, - это восстание против себя, неприятие судьбы. Люцифер был бы не меньшим мятежником, если бы метил не на место Бога, ему не уготованное, а на место низшего из ангелов, уготованное тоже не ему. (Будь Люцифер русским, как Толстой, он, наверно, избрал бы второй путь, не менее богоборческий.)

Действуя сама по себе, масса прибегает к единственному способу, поскольку других не знает, - к расправе. Не зря же суд Линча возник в Америке, в этом массовом раю. Нечего удивляться, что сегодня, когда массы торжествуют, торжествует и насилие, становясь единственным доводом и единственной доктриной. Я давно уж отмечал, что насилие стало бытом. Сейчас оно достигло апогея, и это обнадеживает, поскольку должен же начаться спад.

Сегодня насилие - это риторика века, и его уже прибирают к рукам пустомели.

Когда реальность отмирает, изжив себя, труп выносится волнами и долго еще вязнет в болотах риторики. Это кладбище отжившего; на худой конец его богадельня. Имена переживают хозяев, и хотя это звук пустой, но все-таки звук, и он сохраняет какую-то магическую власть. Но если даже и вправду окажется, что значимость насилия как цинично установленной нормы поведения готова пойти на убыль, мы все равно останемся в его власти, лишь видоизмененной.

Я перехожу к наихудшей из опасностей, которые грозят сегодня европейской цивилизации. Как и все прочие угрозы, она рождена самой

цивилизацией и, больше того, составляет ее славу. Это наше современное

Государство. Вспоминается то, что я уже отмечал, говоря о науке:

плодотворность ее основ ведет к небывалому прогрессу, прогресс неумолимо ведет к небывало узкой специализации, а специализация - к удушению самой науки <…>.

В наши дни государство стало чудовищной машиной немыслимых возможностей, которая действует фантастически точно и оперативно. Это средоточие общества, и достаточно нажатия кнопки, чтобы гигантские рычаги молниеносно обработали каждую пядь социального тела.

Современное государство - самый явный и наглядный продукт цивилизации.

И отношение к нему массового человека проливает свет на многое. Он гордится государством и знает, что именно оно гарантирует ему жизнь, но не сознает, что это творение человеческих рук, что оно создано определенными людьми и держится на определенных человеческих ценностях, которые сегодня есть, а завтра могут улетучиться. С другой стороны, массовый человек видит в государстве безликую силу, а поскольку и себя ощущает безликим, то считает его своим. И если в жизни страны возникнут какие-либо трудности, конфликты, проблемы, массовый человек постарается, чтобы власти немедленно вмешались и взяли заботу на себя, употребив на это, все свои безотказные и неограниченные средства.

Здесь-то и подстерегает цивилизацию главная опасность - полностью

огосударствленная жизнь, экспансия власти, поглощение государством всякой социальной самостоятельности - словом, удушение творческих начал истории, которыми в конечном счете держатся, питаются и движутся людские судьбы. Когда у массы возникнут затруднения или просто разыграются аппетиты, она не сможет не поддаться искушению добиться всего самым верным и привычным способом, без усилий, без сомнений, без борьбы и риска, одним нажатием кнопки пустив в ход чудодейственную машину. Масса говорит: "Государство - это я" - и жестоко ошибается. Государство идентично массе лишь в том смысле, в каком Икс идентичен Игреку, поскольку никто из них не Зет. Современное государство и массу роднит лишь их безликость и безымянность. Но массовый человек уверен, что он-то и есть государство, и не упустит случая под любым предлогом двинуть рычаги, чтобы раздавить какое бы то ни было творческое меньшинство, которое раздражает его всегда и всюду, будь то политика, наука или производство.

Кончится это плачевно. Государство удушит окончательно всякую социальную самодеятельность, и никакие новые семена уже не взойдут. Общество вынудят жить для государства, человека - для государственной машины. И поскольку это всего лишь машина, исправность и состояние которой зависят от живой силы окружения, в конце концов государство, высосав из общества все соки, выдохнется, зачахнет и умрет самой мертвенной из смертей - ржавой смертью механизма. Такой и была судьба античной цивилизации <…>

Суть такова: Европа утратила нравственность. Прежнюю массовый человек отверг не ради новой, а ради того, чтобы, согласно своему жизненному складу, не придерживаться никакой. Что бы ни твердила молодежь о "новой морали", не верьте ни единому слову. Утверждаю, что на всем континенте ни у кого из знатоков нового ethos нет и подобия морали. И если кто-то заговорил о "новой", значит, замыслил новую пакость и ищет контрабандных путей [Не знаю, найдется ли сейчас десяток людей, рассеянных по миру, которые видят воочию ростки того, что со временем действительно может стать новой моралью. И, уж конечно, не эти люди делают погоду].

Так что наивно укорять современного человека в безнравственности. Это не только не заденет, но даже польстит. Безнравственность нынче стала ширпотребом, и кто только не щеголяет ею.

Если отвлечься, как мы и делали, от пережитков прошлого - христиан, идеалистов, старых либералов и т. д., - то среди современных альянсов не найдется ни одного, который не исходил бы из убеждения, что за ним числятся все права и ни единой обязанности. Не важно, рядятся ли при этом в реакционеров или революционеров: под любой личиной и при любом удобном случае решительно отбрасывают обязанности и притязают, сами не ведая почему, на неограниченные права.

Что бы ни одушевляло, все сводится к одному и становится предлогом не считаться ни с кем и ни с чем. Если кто-то играет в реакционера, то наверняка для того, чтобы под видом спасения отечества и государства

сравнять с землей все остальное и с полным правом топтать ближнего, особенно если тот чего-то стоит. Но и в революционеров играют с той же целью: наружная одержимость судьбой угнетенных и социальной справедливостью служит маской, освобождающей от досадной обязанности быть правдивым, терпимым и, главное, уважать человеческие достоинства. Я знаю немало людей, которые вступили в ту или иную рабочую партию лишь затем, чтобы обрести внутреннее право презирать интеллигенцию и не смотреть на нее снизу вверх. Что ж до диктатур, то мы уже налюбовались, как там льстят толпе и топчут все, что выше ее уровня.

Отвращением к долгу отчасти объясняется и полусмешной-полупостыдный феномен нашего времени - культ молодежи как таковой. Все от мала до велика подались в "молодые", прослышав, что у молодых больше прав, чем обязанностей, поскольку последние можно отложить в долгий ящик и приберечь для зрелости. Молодость как таковую всегда освобождали от тяжести свершений.

Она жила в долг. По-человечески так и должно быть. Это мнимое право ей снисходительно и ласково дарят старшие. И надо же было настолько одурманить ее, что она и впрямь сочла это своим заслуженным правом, за которым должны последовать и все прочие заслуженные права.

Как ни дико, но молодостью стали шантажировать. Вообще мы живем в эпоху всеобщего шантажа, у которого два облика с дополняющими друг друга гримасами - угрозой насилия и угрозой глумления. Обе служат одной цели и равно пригодны для того, чтобы людская пошлость могла не считаться ни с кем и ни с чем» (Цит. по Ортега-и- Гассет «Восстание масс» [Электронный ресурс] URL: http://lib.ru/FILOSOF/ORTEGA/ortega15.txt).

Кристофер Лэш «Восстание элит и предательство демократии»: «"Восстание масс", вот что когда-то считалось угрожающим общественному порядку и цивилизующим традициям западной культуры. Однако в наше время главная угроза, кажется, исходит от самих верхов общественной иерархии, но не от масс. Этот примечательный поворот событий спутывает все наши ожидания относительно хода истории и ставит под вопрос давно установленные предпосылки.

Когда Хосе Ортега-и-Гассет опубликовал свое Восстание масс,, впервые переведенное на английский в 1932 году, он не мог бы пред­видеть времени, когда будет уместнее говорить о восстании элиты. Писавший в эпоху большевистской революции и возникновения фашизма, после катастрофической войны, терзавшей Европу, Ортега объяснял кризис западной культуры "политическим господством масс". Сегодня, однако, именно элиты — контролирующие международные денежные и информационные потоки, председательствующие в советах благотворительных фондов и высших учебных заведений, заправляющие орудиями культурного производства и тем задающие рамки общественной полемики, – и есть те, кто утратил веру в . ценности, или в остатки ценностей, Запада. У многих людей самый этот термин "западная цивилизация" вызывает сейчас представление о налаженной системе власти, выработанной с целью блюсти догматическое подчинение буржуазным ценностям и держать жертвы патриархального угнетения — женщин, детей, гомосексуалистов, цветных — в вечном порабощении.

С точки зрения Ортеги, широко разделявшейся в его время, цен– < ность культурной элиты заложена в ее готовности принять ответст­венность за строгость соблюдения норм, без чего цивилизация невозможна. Она посвящала жизнь служению высоким идеалам. "Бла­городство определяется требованиями, которое оно к нам предъявляет, – обязанностями, а не правами". Массовый человек, с другой стороны, не видел нужды в обязанностях и не имел понятия, что они значат, не знал "чувства великого долга перед историей". Вместо этого он утверждал "право на пошлость и пошлость как право". Одновременно разобиженный и довольный собой, он отвергал всё "непохожее, недюжинное, личностное и лучшее". Он был "неспособен принять никакое руководство". Не имеющий ни малейшего разумения о хрупкости цивилизации или о трагическом характере истории, он бездумно жил, питая "уверенность, что завтра мир, как если бы ему был свойствен неистовый рост, станет богаче, еще шире и совершеннее". Он заботился лишь о своем собственном благополучии и жил в ожидании будущего "безграничных возможностей" и "полной свободы". Среди его многих слабостей и "недостаточная романтичность в обращении с женщинами". Эротическая любовь, сама по себе требовательный идеал, его не привлекала. Его отношение к телу было строго практичным. Он создал культ физической крепости и подчинил тело гигиеническому распорядку, который сулил сохранить тело в хорошем рабочем состоянии и продлить его жизненный срок. И вот что, однако, характеризует психический склад масс (mass mind) прежде всего: "всё, что не масса, она ненавидит смертно", – как писал Ортега. Неспособный на удивление или уважение, массовый человек был "избалованным дитятею истории человечества".

Весь этот психический склад, утверждаю я, более характерен теперь для высших слоев общества, нежели для низших и средних слоев. Едва ли можно сказать, что обыкновенные люди сейчас живут в предвкушении мира "безграничных возможностей". Всякое ощущение, что массы летят на гребне истории, давно отошло. Радикальные движения, которые возмущали покой двадцатого века, потерпели крах одно за другим, и на горизонте не видно никаких восприемников. Промышленный рабочий класс, некогда оплот социалистического движения, превратился в жалкие останки самого себя. Надежда, что "новые социальные движения" займут его место в борьбе против капитализма, которая недолго поддерживала левых в конце 70-х и начале 80-х гг., ни к чему не привела. Новые социальные движения – феминистское, за права сексуальных меньшинств, за права малоимущих, агитация против расовой дискриминации – не только не имеют ничего общего между собой, но единственное их последовательное требование направлено скорее на включение себя как инородных тел в господствующую структуру, нежели на революционное переустройство общественных отношений. Массы не просто потеряли интерес к революции; сами их политические инстинкты явно консервативнее, чем у тех, кто сами себя назначили их представителями и воображаемыми освободителями. Именно рабочий класс и умеренно-средний (lower middle) класс, в конце-то концов, одобряют ограничения на аборт, держатся полной семьи как ресурса равновесия в мятежном мире, не признают экспериментов с "альтернативными образами жизни" и далеко не безоговорочно принимают программу поддержки представительства женщин и меньшинств (affirmative action) и другие предприятия широкомасштабной социальной инженерии. Ближе к сути слов Ортеги: они обладают более высокоразвитым чувством границ, чем стоящие над ними. Они понимают, как этого не понимают стоящие над ними, что бывают естественные границы человеческому контролю над ходом социального развития, над природой и телом, над трагическими началами в человеческой жизни и истории. Тогда как молодые специалисты подвергают себя строжайшему режиму физических упражнений и диетических предписаний, выработанных с тем, чтобы получить отсрочку у смерти – чтобы поддержать себя в состоянии непреходящей юношественности, вечно привлекательными и пригодными к новым брачным союзам, – обыкновенные люди, напротив, принимают телесное разрушение как нечто, бороться с чем более или менее бесполезно.

Либералы из высших слоев среднего (upper middle) класса, с их неспособностью уловить важность классовых различий в формировании жизненной установки, не считаются с классовой значимостью своей одержимости здоровьем и повышенным внутренним настроем. Они находят трудным понять, почему их гигиеническое представление о жизни не внушает всеобщего энтузиазма. Они выступили в крестовый поход за санацию американского общества: за создание "некурящей окружающей среды", за цензуру всего – от порнографии до "бранной речи", и в то же время, несоответственным образом, за расширение границ личного выбора в вещах, где большинство людей нуждаются в основательных нравственных ориентирах. Столкнувшись с неприятием этих начинаний, они выказывают ту ядовитую ненависть, которая легко выступает из-под улыбающейся личины доброжелательности представителей высших слоев среднего класса. Противодействие заставляет гуманистов-филантропов позабыть либеральные доблести, на утверждение которых они притязают. Они становятся вздорными, самодовольными, кичливыми, нетерпимыми. В пылу политических споров они не находят возможным скрывать своего презрения к тем, кто упрямо отказывается просветиться - к тем, кто "ну не врубается", на самодовольном жаргоне политической непогрешимости.

Одновременно самонадеянные и неуверенные, новые элиты, в особенности сословие специалистов, взирают на массы со смесью пренебрежения и опаски. В Соединенных Штатах "Срединная Америка" – подразумевающий и географическое и социальное значение термин – стала символизировать все, что стоит на пути прогресса: "семейные ценности", бездумный патриотизм, религиозный фундаментализм, расизм, гомофобию, ретроградство в отношении женщин. Срединные американцы, как они предстают перед творцами просвещенного мнения, это безнадежно убогие, отставшие от моды провинциалы, скверно информированные о переменах вкуса или модных направлениях мысли, страдающие пристрастием к бульварным романам с любовными приключениями и отупевшие от длительной подверженности воздействию телевидения. Они и нелепы, и смутно пугающи — не потому, что они хотят опрокинуть старый уклад, но как раз потому, что их защита этого уклада оказывается столь глубоко иррациональной, что, на пике накала, находит себе выражение в изуверской религиозности, в подавлении полового чувства, иногда взрывающегося жестокостью к женщинам и гомосексуалистам, и в патриотизме, служащем подпоркой для империалистских войн и национальной этики агрессивной маскулинности.

Общий ход истории недавнего прошлого уже не благоприятствует выравниванию социальных различий, но все больше и больше идет в направлении двуклассового общества, в котором немногие избранные монополизируют преимущества, даваемые деньгами, образованием и властью. Конечно, нельзя отрицать, что удобства современной жизни все еще распределяются куда более широко, чем это было до индустриальной революции. Именно эту демократизацию комфорта Ортега имел в виду, когда говорил о "подъеме исторического уровня". Как и многие другие, Ортега был поражен неслыханным изобилием, порожденным современным разделением труда, превращением предметов роскоши в предметы широкого потребления, переходом в разряд массовых критериев комфорта и удобств, прежде применимых лишь по отношению к богатым. Подобные вещи- материальные плоды модернизации – не ставятся под вопрос. В наше время, однако, демократизация изобилия – ожидание, что каждое поколение будет обладать качеством жизни, не доступным его предшественникам, – уступила место обратному процессу, когда вековое неравенство начинает утверждать себя заново: иногда в пугающе быстром темпе, иногда же настолько размеренно, что даже не привлекает к себе внимания.

Глобальность разрыва между богатством и бедностью, наиболее очевидный пример этого обратного исторического процесса, стала настолько кричащей, что едва ли есть необходимость перечислять свидетельства растущего неравенства. В Латинской Америке, Африке и большей части Азии абсолютный рост численности населения, дополняемый миграцией деревенских жителей, согнанных со своих мест коммерциализацией сельского хозяйства, обернулся для жизни в городах чрезвычайными перегрузками. Сформировались огромные урбанистические скопления – едва ли их можно назвать городами, – переполненные нуждой, убожеством, болезнями и отчаянием. Пол Кеннеди рисует перспективу развития к 2025 году двадцати таких "мегаполисов", каждый из которых на сегодня насчитывает более 11 миллионов населения: Мехико будет иметь более 24 млн. жителей уже к 2000 году, Сан-Паоло – более чем 23 млн., Калькутта –16 млн., Бомбей – 15,5 млн. Нагрузку, в результате этого ложащуюся на жилищный фонд, водопровод и канализацию, транспорт и другие городские коммунальные службы, легко предвидеть, но перед теми катастрофическими последствиями, которые, скорее всего, будут этим вызваны, тушуется самое болезненное воображение. Уже сейчас разруха столь велика, что единственным возможным откликом на сенсационные картины мерзости и запустения, которыми пресса и телевидение ежедневно потчуют публику, оказывается не столько негодование, сколько беспомощное безразличие.

По мере того, как разрушение формы жизни в этих вздувшихся городах будет прогрессировать, не только бедные, но и средние слои начнут оказываться в условиях, немыслимых еще несколько лет назад. Можно ожидать, что качество жизни среднего класса будет по­нижаться повсеместно, во всем развивающемся – как он слишком оптимистически именуется – мире. В такой стране, как Перу, когда-то благополучной, с разумными перспективами на развитие парламентаризма, средний класс практически перестал существовать. Средний класс, как напоминает нам Уолтер Рассел Мид в своем исследовании заката американской империи «Тленный блеск» (Mortal Splendor),"появляется не из воздуха". Его сила и численность "зависит от общего благосостояния отечественного хозяйства", и в странах, где "благосостояние сосредоточено в руках небольшой олигархии, а остальное население отчаянно бедно, средний класс может расти только до ограниченной степени… (он) никогда не избегнет своей первоначальной роли прислужника олигархии". К несчастью, сейчас это описание приложимо к растущему списку наций, которые преждевременно достигли пределов экономического развития, – стран, в которых все большая "доля их собственного национального продукта уходит к иностранным инвесторам или кредиторам". Подобная судьба вполне может ожидать неудачливые нации, включая Соединенные Штаты, даже в индустриальном мире.

Кризис среднего класса, а не просто растущая пропасть между богатством и нищетой – вот на чем требуется сделать ударение при трезвом анализе наших перспектив. Даже в Японии, в этом образце успешной индустриализации последних двух или трех десятилетий, опросы общественного мнения, проведенные в 1987 году, обнаружили растущее убеждение, что о ней больше нельзя говорить как о стране, где есть средний класс, поскольку и здесь обыкновенные люди лишены участия в огромных состояниях, накопленных в недвижимом имуществе, финансах и производстве <…>

Высшие слои среднего класса, самая сердцевина новой элиты специалистов и управленцев, определяется, помимо быстро растущих доходов, не столько своей идеологией, сколько образом жизни, который все более однозначно отделяет их от остального населения. Даже их феминизм – то есть их приверженность семье, где каждый из супругов подвизается на собственном поприще, — дело скорее прак­тической необходимости, чем политических убеждений. Попытки определить некий "новый класс", состоящий из госаппаратчиков (public administrators) и политтехнологов, неукоснительно проталкивающих некую программу либеральных реформ, оставляют без внимания саму широту политических взглядов среди элит специалистов и управленцев. Эти группы составляют новый класс лишь в том смысле, что их средства к существованию обеспечиваются не столько обладанием собственностью, сколько манипулированием информацией и профессиональной эрудицией. Их капиталовложение в образование и информацию, а не в собственность, отличает их от богатой буржуазии, доминированием которой характеризовалась более ранняя стадия капитализма, и от старого класса собственников — среднего класса в строгом смысле этого слова, — который некогда составлял основную массу населения.

Поскольку поприща они избирают для себя самые разные – брокеров, банковских служащих, агентов по недвижимости, инженеров, разного рода консультантов, системных аналитиков, ученых, врачей, публицистов, издателей, редакторов, рекламных служащих, художе­ственных директоров и "киношников", артистов разговорного жанра, журналистов, телережиссеров и продюсеров, художников, писателей, университетских преподавателей — и поскольку они не имеют общего политического мировоззрения, то неуместно характеризовать элиты специалистов и управленцев и как новый правящий класс. Элвин Гулднер, в одной из наиболее убедительных попыток препарировать "новый класс", нашел их объединяющее начало в присущей им "культуре критического дискурса", но хотя эта формулировка и ухватывает существенную черту того секулярного аналитического отношения, которое преобладает сейчас в высших кругах, она преувеличивает интеллектуальную составляющую и интерес к рационалистическому объяснению жизни в культуре новых элит, равно как и преуменьшает их непреходящую зачарованность капиталистическим рынком и неистовое искание барышей.

Больше бросается в глаза тот факт, что рынок, на котором дейст-вуют новые элиты, теперь является международным по масштабу. Своими состояниями они обязаны предприятиям, действующим поверх национальных границ. Они скорее озабочены бесперебойным функционированием всей системы в целом, нежели какой-либо из ее частей. Их лояльность – если в подобном контексте само это слово не превращается в анахронизм – скорее интернациональная, нежели региональная, национальная или областная. У них больше общего с себе подобными в Брюсселе или в Гонконге, нежели с массой американцев, еще не подсоединившихся к сети всемирной коммуникации.

Категория "знаковые аналитики" ("symbolic analysts") у Роберта Райха, несмотря на синтаксическую неувязку в самом этом выражении, служит полезным, эмпирическим и довольно непретенциозным описанием этого нового класса. Это люди, как пишет о них Райх, живущие в мире абстрактных понятий и знаков, от строчек биржевого курса до визуальных образов, производимых в Голливуде и на Мэдисон Авеню, и специализирующиеся на интерпретировании и развертывании знаковой информации. Райх противопоставляет их двум другим основным категориям труда: "рабочим рутинного труда", выполняющим неизменные задачи и не имеющим особого контроля над производственным замыслом, и "обслуживающему персоналу", чья работа также по большей части имеет рутинный характер, но "должна осуществляться персонально, человек-человеку" и, следовательно, не может "продаваться по всему миру". Если мы сделаем скидку на весьма схематичный и неизбежно приблизительный характер этих категорий, то они окажутся вполне сообразными с обыденными наблюдениями, чтобы дать нам довольно четкое представление не только о структуре занятости, но и о классовой структуре американского общества, раз позиции "знаковых аналитиков" явно укрепляются, тогда как другие категории, составляющие до 80 % населения, все более проигрывают в своем благосостоянии и положении.Недостаток у Райха посерьезнее, чем эта приблизительность: это его уходящее в крайность приукрашивание "знаковых аналитиков". В его глазах они представляют собой цвет и блеск американской жизни. Питомцы "элитарных частных" или "специальных пригородных" школ, где их натаскивают на интенсивных курсах, они пользуются всеми преимуществами, которыми их только могут снабдить не чающие в них души родители.

"Их учителя и школьные наставники уделяют внимание их учебным нуждам. У них есть доступ к первоклассным научным лабораториям, интерактивным компьютерам и видеосистемам у себя в классах, лингафонным кабинетам и высокотехнологичным школьным библиотекам. Число учащихся в классе здесь относительно невелико; общение с одноклассниками оказывает на их мышление стимулирующий характер. Родители водят их по музеям и культурным мероприятиям, открывают им свет, отправляя в заграничные путешествия, и обучают музыке. Дома у них – способствующие обучению книги, образовательные игрушки, познавательные видеопленки, телескопы и персональные компьютеры с самыми последними учебно-образовательными программами".

Эти привилегированные молодые люди получают высшие баллы в " лучших мира", превосходство которых доказывается их способностью привлекать огромное число иностранных студентов. По мнению Райха, в этой космополитичной среде они преодолевают свои провинциальные представления, препятствующие творческому мышлению. "Скептичные, любознательные, творческие", они становятся решателями проблем par excellence,не теряясь перед вызовами любой сложности. В отличие от тех, кто занят трудом, требующим отупляющих механических навыков, они любят свою работу, занимаясь которой, до конца жизни приобретают знания в бесконечных экспериментах.

В отличие от интеллектуалов старого образца, имевших склонность в своей работе держаться особняком и ревниво-собственнически относиться к своим идеям, работники умственного труда новой эпохи – производители высококачественных "прозрений" в самых разнообразных областях: от торговли и финансов до искусства и культуры развлечения — лучше действуют в команде. Емкость их "по­тенциала к сотрудничеству" благоприятствует "системному мышлению" — способности видеть проблему во всей ее целостности, воспринимать плоды коллективного экспериментирования и "различать более общие планы причин, следствий и взаимосвязей". Поскольку их работа так сильно зависит от своего "сетевого" характера, то селятся они в "географически обособленных местах сосредоточения", обитаемых людьми вроде них. Эти привилегированные общины – Кембридж, Силикон-Вэлли, Голливуд – становятся "на диво жизнестойкими" центрами художественного, технического и учредительского предпринимательства. Для восторженных глаз Райха они представляются олицетворением интеллектуального успеха и хорошей жизни, понимаемой как обмен "прозрениями", "информацией" и рабочими сплетнями. Географическая концентрация производителей знания, как только она достигает критической массы, в качестве побочного продукта образует рынок труда для растущей группы "обслуживающего персонала", удовлетворяющего их требования.

"Не случайно, что Голливуд стал домом для столь большого числа постановщиков голоса, тренеров по фехтованию, учителей танцев, театральных агентов и поставщиков фото –, звуковой и осветительной аппаратуры. Кроме этого, повсюду вокруг находятся рестораны именно с той атмосферой, какую предпочитают продюсеры, обхаживающие режиссеров, и режиссеры, обхаживающие сценаристов, и любой в Голливуде, обхаживающий любого другого".

Всеобщий допуск в классовые ряды "творческих" людей лучше всего соответствовал бы райховскому идеалу демократического об­щества, но раз эта цель очевидно недосягаема, то почти не уступало бы этому идеалу, вероятно, и общество, состоящее из "знаковых ана­литиков" и свиты их прихлебателей. Эти последние, будучи сами снедаемы мечтой о звездном статусе, до наступления лучших времен, в ожидании пока их самих не откроют, довольствуются жизнью под сенью звезд и симбиотически соединяются со стоящими над ними в непрестанном поиске какого-нибудь таланта, который можно было бы продать, каковые изыскания, как это становится ясным из образной системы Райха, можно сравнить с ритуалом ухаживания. Можно было бы добавить и более желчное наблюдение: что круги власти -финансы, правительство, искусство, индустрия развлечений – заходят один на другой и становятся все более взаимозаменяемыми. Знаменательно, что Райх обращается к Голливуду как к особо впечатляющему примеру "на диво жизнестойких" общин, которые вырастают везде, где только ни возникнет концентрация "творческих" людей. Вашингтон становится пародией на Мишурный Городок; правительственные чиновники отдаются эфирным волнам, в одночасье создавая видимость политических течений; кинозвезды становятся высокоумными политиками, даже президентами; реальность и мнимую реальность становится все сложнее и сложнее различать. Росс Перо запускает свою президентсткую кампанию в "Шоу Лэрри Кинга". Звезды Голливуда играют важную роль в предвыборной кампании Клинтона и всем скопом слетаются на клинтоновскую инаугурацию, облекая всё блестящим мороком какой-то голливудской премьеры. Постоянные ведущие телепрограмм и тележурналисты становятся знаменитостями; знаменитости в мире развлечений берут на себя роль общественных критиков. Боксер Майк Тайсон публикует открытое письмо на трех страницах из тюрьмы в штате Индиана, где он отбывает шестилетний срок за изнасилование, осуждая "распнутие", которому президент подверг кандидата в помощники генерального прокурора по гражданским правам Лени Гинье. Перегревшийся в звездных лучах родсовский стипендиат Роберт Райх – новосветский пророк "абстракции, системного мышления, экспериментирования и сотрудничества" — занимает в администрации Клинтона неподходящую должность секретаря по труду: распорядителя, другими словами, в той категории занятости ("рутинного производства"), у которой вовсе нет никакого будущего (по его же собственной оценке) в обществе, состоящем из "знаковых аналитиков" и "обслуживающего персонала".

Только в мире, где слова и образы имеют все меньшее сходство с вещами, которые они, как кажется, описывают, могло стать возможно, чтобы какой-то человек, вроде Райха, именовал себя, не впадая в иронию, секретарем по труду или с таким пылом писал об обществе, где правит цвет и блеск. Последний раз, когда "цвет и блеск" захватили управление страной, они ввергли ее в затяжную, нравственно разлагающую войну в Юго-Восточной Азии, от которой наша страна еще полностью не оправилась. Тем не менее, Райх, кажется, полагает, что новое поколение вундеркиндов сможет сделать для спотыкающейся американской экономики то, что поколение Роберта МакНамары не сумело сделать для американской дипломатии: вернуть, голой силой мозгов, то мировое первенство, недолго принадлежавшее Соединенным Штатам после Второй мировой войны, и впоследствии потерянное не столько, конечно, из-за глупости, сколько из-за той самой самонадеянности – "самонадеянности силы", как бывало, сенатор Уильям Фулбрайт ее называл, – к которой "цвет и блеск" имеют прирожденное пристрастие.

Эту самонадеянность не следует путать с гордостью, характерной для аристократического сословия, которая опирается на наследие древнего рода и на долг защищать его честь. Ни мужество с рыцарством, ни каноны куртуазной, романтической любви, с которой сии цен­ности тесно сопряжены, не находят себе места в картине мира этих представителей "цвета" и "блеска" общества. Меритократия не больше полагается на рыцарство и мужество, чем наследственная аристократия – на хитроумие. Хотя наследственные преимущества играют важную роль для достижения статуса специалиста или управленца, новый класс должен поддерживать фикцию, что его сила имеет опору лишь в интеллекте. Следовательно, он не ощущает особой благодарности к предкам и не считает себя ответственным перед прошлым. О себе он думает как об элите, обязанной своими привилегиями исключительно собственным усилиям. Даже такое понятие как литературный мир, которое, думается, могло бы привлекать элиту, по-крупному ставящую на высшее образование, почти полностью отсутствует в ее системе отсчета. Меритократическая элита находит трудным представить себе общность, даже общность по интеллекту, которая простирается и в прошлое, и в будущее и чье единство определяется обоюдным сознанием долга одних поколений перед другими. "Зоны" и "сети", восхищающие Райха, не имеют большого сходства с общиной в каком-либо традиционном смысле этого слова. Населенным временными постояльцами, им недостает той непрерывности, которая является производной от чувства места и от норм поведения, с опорой на самосознание культивируемых и передаваемых из поколения в поколение. "Сообщество" представляющих собой цвет и блеск – это со­общество современников: в том двойном смысле, что ее члены считают себя юношеством без возраста и что знак этой юношественности и есть как раз их способность оставаться на гребне последних веяний.

Ортега и другие критики описывали массовую культуру как сочетание "радикальной неблагодарности" с не допускающей сомнения верой в безграничность возможностей. Массовый человек, согласно Ортеге, как само собой разумеющееся принимал блага, даруемые цивилизацией, и "безапелляционно требовал этих благ, как если бы они принадлежали ему по праву рождения". Наследник всего былого, он пребывал в блаженном неведении своего долга перед прошлым. Хотя он пользовался преимуществами, вызванными общим "подъемом исторического уровня", он не чувствовал обязательств ни перед его породившими, ни перед им порожденными. Он не признавал никакого авторитета, кроме своего собственного, и вел себя так, словно был "господином своего собственного существования". Его "неимоверное историческое невежество" позволяло ему полагать, что настоящий момент куда как превосходит цивилизации прошлого, и забывать при этом, что современная цивилизация сама есть продукт столетий исторического развития, а не уникальное достижение какой-то эпохи, которая открыла тайну прогресса тем, что отвернулась от прошлого.

Подобный психический склад, казалось бы, правильнее связывать с выступлением меритократии, нежели чем с "восстанием масс". Ортега сам признавал, что "прототипом массового человека" был "человек науки" – "технарь", специалист, "ученый невежа", чье умственное превосходство "в его крохотном уголке вселенной" было под стать только его невежественности во всем остальном. Но упомянутый процесс проистекает не из простой подмены фигуры ученого грамотея старого образца специалистом, как то подразумевает в своем исследовании Ортега; он проистекает из внутренне присущей самой меритократии структуры. Меритократия – это пародия на демократию. Она предлагает шансы на продвижение, по крайней мере, в теории, любому, кто обладает талантом не упустить их, но "шансы пойти в гору", как указывает Р. X. Тоуни в своем «Равенстве»,"это никак не универсальный заменитель общего распространения средств цивилизации", "достоинства и культуры", в которых нуждаются все, независимо от того, "идут они в гору или нет". Социальная подвижность не расшатывает влияния элит; если она что и делает, так это помогает упрочить это влияние, поддерживая иллюзию, что таковое обеспечивается исключительно заслугами. Она лишь усиливает вероятность того, что элиты будут пользоваться властью безответственно — именно потому, что не очень-то много обязанностей они признают перед своими предшественниками, как и перед теми сообществами, свою руководящую роль в которых они во всеуслышанье провозглашают. Характеризующий их недостаток благодарности делает меритократические элиты негодными для несения бремени руководства, да и в любом случае, их интересует не столько руководящая роль, сколько ускользание от общей судьбы – в чем и заключается самая суть меритократического успеха.

Внутренняя логика меритократии редко где бывала вскрыта с такой скрупулезностью, как в дистопической фантазии Майкла Янга «Восход меритократии», 1870-2033,произведении, написанном в традиции Тоуни, Дж. Д. X. Коула, Джорджа Оруэлла, Э. П. Томпсона и Раймонда Уилльямса. Рассказчик у Янга, некий историк, пишущий в 40-е годы 21-го века, в одобрительном тоне ведет летопись полутора-вековой "фундаментальной перемены", начавшейся около 1870 года: перераспределение умственной деятельности "между классами". "Исподволь аристократия по рождению превратилась в аристократию таланта". Благодаря принятому в промышленное использование тесту на умственные способности, отказу от принципа старшинства и растущему влиянию школы в ущерб влиянию семьи "даровитым был дан шанс подняться на тот уровень, который соответствует их потенциалу, низшие же классы, соответственно, оказывались уделом тех, кто ниже также и по способностям". Эти перемены совпали с растущим признанием того, что экономическое развитие является "главной движущей силой" социального строительства и что к оценке людей следует подходить с единственной меркой: насколько они увеличивают производство. Меритократия, в описании Янга, опирается на мобилизованную экономику, главным приводом которой служит одержимость производством.

Лишь признания, что меритократия более целесообразна, нежели наследственность, было, самого по себе, недостаточно, чтобы вызвать или оправдать "широкомасштабную психологическую перемену, которой требовала экономика". Действительно, "наследственный принцип никогда бы не был низринут, — продолжает рассказчик у Янга, – … без помощи новой религии – и этой религией оказался социализм". Социалисты, "повивальные бабки прогресса", способствовали окончательному торжеству меритократии, поддерживая крупное производство, осуждая семью как рассадник стяжательского индивидуализма и, прежде всего, осмеивая наследственные привилегии и "бывшее в обращении мерило успеха" ( "в счет не то, что ты знаешь, а то, что ты есть"). "Основная часть социалистов куда сильнее нападала на неравенство, вызванное нетрудовым доходом, чем трудовым; богач, унаследовавший отцовские деньги – таков был стереотип". В мире, изображаемом Янгом, лишь горстка сентиментальных эгалитаристов осуждала неравенство как таковое и "мудрено говорила о "величии труда", как если бы физическая и умственная работа были равноценны". Эти же самые чувствительные сердца не желали расставаться с заблуждением, что система общедоступных школ, поскольку она несет "общедоступную культуру", является существенной составляющей демократического общества. К счастью, их "сверхоптимистическая вера в обучаемость большинства" не выдержала проверки на опыте, как заметил сэр Хартли Шо-укросс в 1956 году: "Не знаю ни единого члена лейбористской партии, который, если он может себе это позволить, не посылал бы своих детей в государственную школу (т. е. ту, что в Соединенных Штатах называлась бы частной)". Доктринерское верование в равенство рухнуло перед лицом практических преимуществ системы образования, "больше не требующей, чтобы умные и глупые общались между собой".

Художественная проекция Янга, высветив послевоенные тенденции в Великобритании, во многом проясняет и сходные тенденции в Соединенных Штатах, где кажущаяся демократичность системы, вербующей элиту, ведет к результатам далеко не демократическим: сегрегации социальных классов; презрению к физическому труду; крушению общеобразовательных школ; утрате общедоступной культуры. В изображении Янга результатом установления меритократии оказывается то, что элита как никогда ранее укрепляется в своих привилегиях (которые можно теперь рассматривать как приличествующую награду усердию и уму), тогда как оппозиционность рабочего класса сведена на нет. "Лучший способ победить оппозицию, – замечает историк у Янга, – это прибрать к рукам и обучить лучших отпрысков низшего класса, пока они еще юны". Реформы образования в двадцатом веке "позволили умственно одаренному ребенку покинуть низшую социальную группу … и перейти в более высокую, куда он способен подняться". Те, кто остался в хвосте, зная, что "им давались все шансы", не имеют законного права жаловаться на свой жребий. "Впервые в истории человечества у отставшего человека нет наготове оснований для самооправдания".

Нас, следовательно, не должно удивлять, что меритократия также порождает одержимую озабоченность "самооценкой". Новые терапии (иногда обозначаемые собирательным названием "восстановительные") пытаются противодействовать гнетущему чувству провала у тех, кто сорвался, карабкаясь вверх по лестнице образования, существующую же структуру вербовки элиты — на основании приобретенных верительных грамот об образовании – между тем, не затронуть. Поскольку чувство провала, как представляется, больше не имеет под собой рационального основания, оно, скорее всего, нуждается в терапевтическом внимании. Не то чтобы очень уверенно, но доктора оповещают, что провал академически неуспевающих, бездомных, безработных и прочих неудачников – это не их собственная вина; что сам существующий расклад для них неблагоприятен, тесты на академическую успеваемость грешат культурной предвзятостью, а академическая успеваемость, в сущности, стала переходить по наследству — поскольку представители высших слоев среднего класса передают своим отпрыскам накопленные преимущества, которые реально гарантируют успех. Как замечает Янг, левые (так же, как и их правые оппоненты) особенно рады набрасываться на привилегии, переходящие по наследству. Они обходят своим вниманием настоящее возражение против меритократии – то, что она выкачивает таланты из низших социальных групп и таким образом лишает их действенного руководства, — и довольствуются сомнительными доводами на тот счет, что образование не оправдывает возлагавшихся на него надежд в пестовании социальной подвижности. Как если бы они полагали, что оправдай оно их, то ни у кого не осталось бы ни малейшего повода жаловаться.

Аристократия таланта – внешне привлекательный идеал, который должен был бы отличать демократии от обществ, основанных на наследственных привилегиях, – оборачивается противоречием в терминах. Даровитые сохраняют многие пороки аристократии, не обладая ее добродетелями. В своем снобизме они не признают обоюдных обязанностей между немногими избранными и массой. Хотя они полны "сострадания" к бедным, не скажешь, чтобы они подписывались под правилом noblesse oblige ("благородство обязывает"), что подразумевало бы готовность делать прямой и личный вклад в общественное благо. Обязанности, как и все остальное, обезличились; поскольку они исполняются через посредство государства, то их бремя ложится не на класс специалистов и управленцев, но, несоответственным образом, на умеренно-средний и рабочий класс. Политические программы, проводимые новым классом либералов во имя попранных и угнетенных, – расовая интеграция государственных школ, например, – как правило, требуют жертв от этнических меньшинств, ютящихся в городских трущобах вместе с беднотой, от либералов же пригорода, которые изобретают и проводят эти линии, – нечасто.

До вызывающей тревогу степени привилегированные классы –в их расширительном определении: наиболее преуспевающие 20 % населения – освободили себя не только от крушения промышленных городов, но и вообще от услуг государства. Они посылают своих детей в частные школы, застраховываются на случай болезни, подписываясь на программы медицинского обслуживания, которые поддерживаются их компаниями, и нанимают себе личных телохранителей для защиты против ярости, накапливающейся против них. По сути, они изъяли себя из общей жизни. Дело не просто в том, что они не видят смысла платить за общие услуги, которыми они больше не пользуются. Многие из них перестали считать себя американцами в каком бы то ни было значимом смысле, связанном с судьбой Америки, в счастье или в несчастье. Их привязанность к международной культуре работы и отдыха – коммерции, индустрии развлечений, информации и "информационного поиска" – делает многих из них глубоко безразличными к перспективе американского национального упадка. В Лос-Анджелесе классы деловых людей и специалистов видят сейчас свой город как "выход" к тихоокеанскому "Краю". Окажись даже вся остальная страна на грани крушения, говорят они, Западное побережье "просто не может взять и перестать развиваться, что бы там ни случилось" – пользуясь словами Тома Лизера, экономиста из "Тихоокеанской Безопасности" {Security Pacific)."Это сказочная земля, и не бывать такому, чтобы ей наступил конец". Джоэл Коткин, финансовый аналитик, приехавший в Лос-Анджелес в середине 70-х и немедленно ставший одним из главных его глашатаев, согласен с тем, что экономике этого побережья "неведома вечная обеспокоенность (angst) Атлантики". Незаметно, чтобы недавние тяжелые времена в Калифорнии уменьшили этот оптимизм.

В незнающей границ мировой экономике деньги потеряли свою связь с национальностью. Дэвид Рифф, который провел несколько месяцев в Лос-Анджелесе, собирая материалы для книги «Лос-Анджелес: столица третьего мира», сообщает: "Два-три раза в неделю, по крайней мере, … я бы мог рассчитывать, что от кого-нибудь да услышу о будущем, которое "принадлежит" тихоокеанскому "Краю"". По мнению Риффа, движение денег и населения поверх национальных границ изменили "в целом само понятие места". Привилегированные группы в Лос-Анджелесе чувствуют более близкое родство с себе подобными в Японии, Сингапуре и Корее, чем с большинством своих соотечественников.

Те же тенденции действуют во всем мире. Общественные референдумы в Европе по поводу ее объединения обнаружили глубокий и все расширяющийся разрыв между политически влиятельными слоями населения и более скромными представителями общества, которых пугает перспектива того, что в Европейском экономическом сообществе воцарится засилье бюрократов и узких специалистов, лишенных какого бы то ни было чувства национальной идентичности или преданности. На их взгляд, Европа, которой будут править из Брюсселя, будет всё меньше и меньше открыта народному контролю. Международный язык денег заговорит громче, чем местные диалекты <…>

Новые элиты управленцев и специалистов, по причинам, которые я уже попытался прояснить, делают особый акцент на понятии социальной подвижности (social mobility) – единственный вид равенства, который они понимают. Им бы хотелось думать, что американцы всегда отождествляли возможную удачу с увеличением подвижности по восходящей, что, как писал Ллойд Уорнер в 1953 г., "возможность социальной мобильности для каждого и есть само существо "американской мечты"". Но внимательное рассмотрение исторических фактов дает понять, что обетование американской жизни стало отождествляться с социальной подвижностью только тогда, когда более радужные трактовки самой этой перспективы померкли, что понятие социальной подвижности заключает в себе довольно позднее и печально оскудевшее понимание "американской мечты" и что в его утверждении в наше время проявляется как раз мера падения этой мечты, а не ее исполнения». (Цит. по: Кристофер Лэш «Восстание элит и предательство демократии» [Электронный ресурс] URL: http://modernlib.ru/books/lesh_kristofer/vosstanie_elit_i_predatelstvo_demokratii/read_1/ ).

Вопросы:

1. Скажите, о каких общественных изменениях говорят авторы этих работ, согласны ли Вы с их аргументами;

2. Какая из предложенных точек зрения Вам ближе, можно ли противопоставлять эти позиции или же рассматривать их как взаимодополнительные?

II. Прочтите фрагменты работы В.Франкла «Человек в поисках смысла» и ответьте на вопросы к нему:

В.Франкл: «Д-р Франкл, автор-психиатр, иногда спрашивает своих пациентов, страдающих от тяжелых мук: "Что удерживает вас от самоубийства?" Их ответы помогают ему найти путеводную нить, выводящую их к душевному здоровью: у одного из них - любовь к детям; у другого - талант, который очень жаль не использовать; у третьего - может быть, только драгоценные воспоминания.

Соткать из этих тонких нитей изломанной жизни прочную картину смысла и ответственности - это предмет и задача логотерапии, которая представляет собой вариант современного экзистенциального анализа, предложенный д-ром Франклом.

В этой книге д-р Франкл объясняет, какой жизненный опыт привел его к открытию логотерапии. Три года своей жизни он провел в фашистских концлагерях - бесправный, ограбленный до нитки узник. Его отец, мать, брат и жена брата умерли в бесчеловечных условиях лагерей или были отправлены в газовые камеры, так что вся семья, кроме сестры, погибла. Человек, у которого отобрали все дорогое ему, страдающий от голода, холода и жестокости, ежечасно ожидающий уничтожения, - как он мог верить, что жизнь стоит того, чтоб ее сохранить? Психиатр, который выстоял в этих немыслимых условиях - это психиатр, которого стоит выслушать. Он, может быть больше, чем кто-нибудь другой, способен смотреть на человека с мудростью, пониманием и сочувствием. Слова д-ра Франкла дышат глубокой искренностью, потому что они опираются на опыт и переживания слишком глубокие и серьезные, чтобы вызвать подозрения в лицемерии. И они тем более весомы, что принадлежат человеку, занимающему высокое положение на Медицинском факультете Венского университета, руководящему прославленной Неврологической Поликлиникой в Вене, по образцу которой сейчас во многих странах возникли и работают логотерапевтические клиники.

Естественно будет сравнить подход Виктора Франкла к теории и терапии с работами его предшественника, Зигмунда Фрейда. Оба вpача посвятили себя прежде всего исследованию и лечению неврозов. Фрейд видел корни этих мучительных расстройств психики в тревоге, вызванной столкновениями противоречивых подсознательных стремлений. Франкл особо выделяет несколько типов неврозов и объясняет некоторые из них (ноогенные неврозы) тем, что больному не удается найти смысл своего существования и чувство ответственности за него. Фрейд подчеркивает как главную причину различные крушения сексуальной жизни; Франкл - крушение "стремления к смыслу". В нынешней Европе заметен отход от Фрейда и повсеместное увлечение экзистенциальным анализом, который выступает в ряде близких форм - и школа логотерапии является одной из них. Франкл, со свойственной его подходу терпимостью, не отвергает Фрейда, но с благодарностью опирается на его вклад; он также не вступает в пререкания с другими формами экзистенциальной терапии, а ищет в них родственные элементы.

Эта книга, несмотря на свою краткость - тщательно выстроенное и захватывающее повествование. Два раза я прочел его, каждый раз за один

присест, не в силах оторваться. Иногда, как будто вне главной темы повествования, д-р Франкл излагает свою собственную философию логотерапии.

Он вводит ее в поток рассказа так осторожно, что только после окончания книги читатель понимает, что это глубокое эссе, а не просто еще одна жестокая повесть о концлагерях.

Из этого фрагмента автобиографии читатель узнает многое. Он узнает, как ведет себя человеческое существо, внезапно понимая, что ему "нечего терять, кроме его такой нелепо голой жизни". Нас поражает описание потока эмоций и апатии, сменяющих друг друга. Сначала на помощь приходит чувство холодного любопытства к собственной судьбе, на которую человек смотрит как бы извне.

Потом - поиски стратегии сохранения остатков жизни, несмотря на незначительность шансов на выживание. Голод, унижения, страх и горькая обида на несправедливость становятся переносимыми благодаря глубоко хранимым в сердце образам любимых, религии, чувству мрачного юмора и даже проблескам врачующей красоты природы - будь то дерево или закат.

Но эти утешающие мгновения не порождают воли к жизни, если они не помогают заключенному увидеть более глубокий смысл в своем бессмысленном страдании. Именно тут мы встречаемся с центральной темой экзистенциализма: жить (в лагере) - это страдать; выжить - это найти смысл в страдании. Если вообще есть в жизни назначение, то должно быть назначение и в страдании, и в смерти. Но ни один человек не может получить готовый ответ, в чем назначение его жизни. Каждый сам должен найти его для себя и принять на себя ответственность за его выполнение. Если ему это удается, он будет продолжать расти как личность, несмотря на все унижения. Франкл любит цитировать Ницше: "Тот, кто знает, зачем жить, может вынести почти любое как."

Каждая деталь лагерной жизни была направлена на то, чтобы лишить узника малейшей опоры. Все прежние стремления выкинуты на помойку. У заключенного остается только одно - "последняя свобода человека", способность "выбрать свое отношение к данным ему обстоятельствам". Эта последняя свобода, признанная и древними стоиками, и современными экзистенциалистами, приобретает жизненно важное значение в повествовании Франкла. Заключенные - просто средние, обычные люди, но некоторые из них, решив быть "достойными своего страдания", доказали, что человек способен подняться над своей внешней судьбой.

Как психотерапевт, автор, конечно, хочет знать, как овладеть этой чисто человеческой способностью; как пробудить в пациенте чувство личной ответственности за свою жизнь ради какой-то цели, какими бы мрачными ни были обстоятельства этой жизни. Франкл приводит потрясающий отчет об одном коллективном терапевтическом сеансе, который он дал своим сотоварищам-заключенным.

По просьбе издателя д-р Франкл добавил изложение основных принципов логотерапии (а также библиографию. Поскольку этот перевод не для публикации, я ее опустила. - Р.М.). До сих пор большинство публикаций его "Третьей Венской школы психотерапии" (предшественниками были школы Фрейда и Адлера) выходили на немецком языке.

В отличие от многих европейских экзистенциалистов Франкл не

пессимистичен и не антирелигиозен. Напротив, для писателя, который в полной мере встретился (и продолжает встречаться) с вездесущностью страдания и сил зла, он с поразительной надеждой смотрит на способность человека подняться над тяготами жизни и открыть путеводную истину.

Я искренне, от всего сердца рекомендую эту книгу, эту сокровищницу драматического повествования, посвященную глубочайшей из человеческих проблем. Она обладает литературными и философскими достоинствами и является несравненным введением к наиболее значительному течению психологической науки нашего времени.

Gordon W. Allport

Профессор психологии Гарвардского Университета. 1959г. <…>

Я просто хотел донести до читателя на конкретном примере мысль о том, что у жизни есть потенциальный смысл в любых условиях, даже самых горестных. И я надеялся, что раз примером служит такая экстремальная ситуация, как концлагерь, моя книга привлечет внимание. Я чувствовал себя ответственным за то, чтобы описать все, через что я прошел; я надеялся, что это поможет людям, склонным впадать в отчаяние <…>

Меня пронзила мысль: в первый раз в жизни я увидел истину, воспетую в стихах стольких поэтов и провозглашенную как конечная мудрость столькими мыслителями: любовь - это конечная и высшая цель, к которой может стремиться человек. И тогда я осознал величайший из секретов, которыми могут поделиться поэзия, мысль и вера: спасение человека происходит через любовь и в любви. Я понял, что человек, у которого ничего не осталось на этом свете, все еще может познать блаженство, хотя бы только на короткое мгновение, в мысленном общении со своими любимыми. В состоянии крайней безысходности, когда человек не может выразить себя в какой-нибудь полезной деятельности, когда его единственное достижение - это достойно переносить свои страдания, - даже в таком положении человек может, через полное любви размышление о близком человеке, выразить себя. В первый раз в жизни я был способен понять смысл слов: "Блаженны ангелы, погруженные в вечное и полное любви созерцание бесконечной красоты" <…>.

Пытаясь дать психологическую картину и психопатологическое объяснение типичных характеристик обитателей концлагеря, я рискую создать впечатление, что человеческое бытие полностью и неизбежно подпадает под влияние среды. (В данном случае окружающая среда - это особая структура лагерной жизни, которая заставляет заключенного приспособить свое поведение к определенному стереотипу.) А как же насчет человеческой свободы? Разве нет духовной свободы в смысле поведения и реакции на любое данное поведение? Является ли верной теория, согласно которой человек - не более чем продукт многих факторов, будь они биологической , социальной или психологической природы? И самое важное, доказывают ли реакции заключенных на особый мир концлагеря, что человек не может спастись от влияния своего окружения? Может ли человек перед лицом таких обстоятельств обладать свободой выбора своих действий?

Мы можем ответить на эти вопросы, исходя и из опыта, и из принципов. Опыт лагерной жизни показывает, что у человека есть свобода выбора. Было достаточно примеров, часто героических, которые доказали, что можно преодолеть апатию, подавить раздражительность. Человек может сохранить остатки духовной свободы и независимости мышления даже в условиях крайнего психического и физического напряжения.

Мы, прошедшие концлагеря, можем вспомнить людей, которые ходили по баракам, утешая других и подчас отдавая последний кусок хлеба. Пусть их было немного, они служат достаточным доказательством: у человека можно отнять все, кроме одного - его последней свободы: выбрать свое отношение к любым данным обстоятельствам, выбрать свой собственный путь. А выбирать надо было все время. Каждый день, каждый час представлялся случай принять решение, которое определяло, будете вы или нет покорны силам, угрожающим лишить вас самого себя, вашей внутренней свободы; будете вы или нет игрушкой обстоятельств, откажетесь ли от своего достоинства, чтобы втиснуться в стереотип лагерника.

С этой точки зрения душевные реакции узников концлагеря должны значить для нас больше, чем простое отражение определенных физических и социальных условий. Даже если такие тяжкие условия, как недосыпание, недоедание и разнообразные душевные напряжения и создают предпосылки для того, чтоб узники реагировали определенным образом, при конечном анализе становится ясным, что та личность, которой становится заключенный, является результатом внутреннего решения, а не только результатом влияния лагеря. Так что по существу каждый может, даже в таких условиях, как лагерные, решать, каким он станет умственно и духовно. Он может сохранить свое человеческое достоинство даже в концлагере. Достоевский как-то сказал: "Есть только одно, чего я страшусь: быть недостойным своих страданий." Эти слова часто приходили мне в голову, когда я я встречался с мучениками, поведение которых в лагере, их

страдания и смерть доказывали, что последняя внутренняя свобода не может быть потеряна. Они были достойны своих страданий, ибо то, как они их переносили, было подлинным внутренним подвигом. Именно эта духовная свобода, которую невозможно отобрать, придает жизни смысл и цель.

Цель активной жизни - дать человеку возможность реализовать свои

ценности в творческой работе, в то время как пассивная жизнь, посвященная наслаждениям, дает ему возможность получить удовлетворение в познании красоты, искусства и природы. Но есть смысл и в той жизни, что почти полностью лишена возможности творчества и наслаждения, и которая допускает только одну возможность поведения на высоком моральном уровне: оно выражается в отношении человека к своему существованию, ограниченному внешними силами. Творчество и наслаждение у него отняты. Но не только творчество и наслаждение имеют смысл. Если в жизни вообще есть смысл, то должен быть смысл и в страдании. Страдание - неотделимая часть жизни, как судьба и смерть. Без страдания и смерти человеческая жизнь не может быть полной.

То, как человек принимает свою судьбу и доставленные ею страдания, то, как он несет свой крест, дает ему полную возможность - даже в самых тяжелых обстоятельствах - придать более глубокий смысл своей жизни. Он может остаться мужественным, полным достоинства и бескорыстным. Или в жесточайшей битве за самосохранение он может забыть свое человеческое достоинство и стать не более чем животным. Здесь у человека есть шанс либо воспользоваться этой возможностью, либо забыть о ней. И это решает, будет ли он достоин своих страданий или нет.

Не думайте, что эти рассуждения - не от мира сего и слишком далеки от реальной жизни. Верно, что лишь немногие люди способны достичь таких высоких моральных стандартов. Только немногие из заключенных сохранили полную внутреннюю свободу и обрели те ценности, которыми их обогатили страдания. Но даже один такой пример является достаточным доказательством, что внутренняя сила человека может поднять его над внешней судьбой. Такие люди есть не только в концлагерях. Над человеком всегда висит рок, и может дать ему горькую возможность достигнуть чего-то через страдание.

Обратимся к судьбе больных - особенно неизлечимых. Я читал однажды письмо, написанное молодым инвалидом своему другу; он только что узнал, что ему осталось жить недолго, и даже операция ему не поможет. Далее он пишет, что он давно видел фильм об обреченном человеке, который ждал смерти мужественно и достойно. Тогда он подумал, какое это большое достижение – так встретить смерть. Теперь - пишет он - судьба дала ему такой же шанс.

Те из нас, которые видели фильм под названием "Воскресение" - по роману Толстого (действие происходит много лет назад) могли подумать о том же. Там были великие судьбы и великие люди. Для нас, в наше время, нет великих судеб, нет возможности достичь такого величия. Зайдя после кино в ближайшее кафе, над чашкой кофе и бутербродом мы забываем странные метафизические мысли, которые на минуту пришли нам в голову. Но когда мы сами встречаемся с великим предназначением, и нам предстоит решить - выйти ли ему навстречу с равным ему духовным величием - тогда мы можем забыть нашу юношескую решимость и потерпеть неудачу.

Может быть, некоторые из нас теперь снова увидят этот этот фильм, или похожий на него. Но тогда перед нашим внутренним взором одновременно возникнут другие повести - о людях, которые поднялись в своей жизни гораздо выше, чем может показать сентиментальный фильм. Я расскажу простую историю о молодой женщине, свидетелем смерти которой я был в лагере. Может показаться, что я ее выдумал, но это правда; для меня в этой истории заключена чистая поэзия.

Эта женщина знала, что умрет в ближайшие дни. Но несмотря на это, она разговаривала со мной весело. "Я благодарна судьбе за то, что она меня так тяжело ударила," - сказала мне она. - "В моей прошлой жизни я была избалована и не относилась всерьез к духовным достижениям." Указав на окно барака, она сказала: "Это дерево - единственный друг, который есть у меня в моем одиночестве." - Через окно она могла видеть только ветку каштана и два цветка на ней. - "Я часто говорю с этим деревом." Я был поражен и не знал, как понять ее слова. Может быть, это бред? Может быть, у нее бывают галлюцинации? Я со страхом спросил, отвечает ли ей дерево? - "Да." Что оно ей говорит? Она ответила: "Оно говорит мне - я здесь, - я здесь - я есть жизнь, вечная жизнь."

Мы установили, что в конечном счете состояние внутренней личности заключенного определяется не столько приведенными выше психофозическими причинами, сколько его свободным решением. Психологические наблюдения над заключенными показали, что только те, кто отказался от внутренней власти над своей моральной и духовной сущностью, со временем стали жертвами унижающего влияния лагеря. Но тогда встает вопрос, что может и должно составлять эту "внутреннюю власть"?

Бывшие заключенные, рассказывая о пережитом, признают, что тяжелее всего было следующее обстоятельство: заключенный не мог знать, сколько продлится его заключение. Ему не сообщали ни срока, ни даты освобождения. (В нашем лагере было бессмысленно даже говорить об этом.) Действительно, срок заключения был не только неопределен, но просто неограничен. Известный психолог-исследователь указывал, что жизнь в концлагере можно назвать "условным существованием". Мы можем прибавить к этому определению: "условное существование с неизвестным пределом".

Новоприбывшие обычно не знали ничего об условиях жизни концлагеря. Те, кому посчастливилось вернуться из лагерей, обязаны были хранить молчание, а из некоторых лагерей не вернулся никто. При попадании в лагерь в голове все менялось. С концом неопределенности приходила неопределенность конца. Было вообще невозможно предвидеть, когда кончится эта форма существования. Латинское слово finis имеет два значения: одно - конец или финиш; другое - цель, которую надо достичь. Человек, который не знал конца своего "условного существования", не был способен стремиться к конечной цели в жизни. Он переставал жить для будущего, в противоположность человеку в нормальных условиях. Поэтому изменяется вся структура его внутренней жизни; появляются признаки распада, известные нам из других сфер жизни. Безработный, например, находится в сходном положении. Его существование тоже стало условным; в определенном смысле он не может жить ради будущего или стремиться к цели. Исследования психики безработных шахтеров показали, что они страдают своеобразным видом деформации времени - внутреннего времени, и что это следствие их положения безработного. Заключенные тоже страдали этим странным ощущением времени. В лагере маленькая единица времени, например, день, наполненный ежедневными муками и усталостью, тянется бесконечно. Более крупная единица, скажем неделя, кажется пролетевшей очень быстро. Мои товарищи согласились со мной, когда я сказал, что в лагере день длится больше, чем неделя. Каким парадоксальным было наше ощущение времени! В этой связи мы вспомнили о Волшебной горе Томаса Манна, в которой есть очень точные психологические замечания. Манн исследует духовное развитие людей, которые находятся в аналогичном психологическом положении; это туберкулезные больные в санатории, которые тоже не знают даты своего освобождения. Они переживают сходное существование - без будущего и без цели.

Один из заключенных, который, прибыв в лагерь, шел в длинной колонне от станции, сказал мне позже, что чувствовал себя так, как будто шел за гробом на собственных похоронах. Он считал, что для него все кончено, как будто он уже умер. Это ощущение, что жизнь кончилась, усиливали и другие обстоятельства: в смысле времени - неограниченность срока заключения, что воспринималось наиболее остро; в смысле пространства - тесные пределы тюрьмы. Все, что было по ту сторону колючей проволоки, стало отдаленным, недоступным и в какой-то мере нереальным. События и люди вне лагеря, вся нормальная жизнь там казалась призрачной. Она выглядела так, как может выглядеть земная жизнь для мертвого человека, который смотрит на нее из загробного мира.

Человек, который позволяет себе опуститься потому, что не может видеть никакой будущей цели, оказывается занятым мыслями о прошлом. Мы уже говорили о тенденции смотреть в прошлое в другом аспекте - когда это помогает сделать настоящее, со всеми его ужасами, менее реальным. Но в отвлечении от реальности имеется определенная опасность. Тогда человеку легко упустить ряд случаев, позволяющих сделать из лагерной жизни нечто позитивное, а такие случаи действительно представлялись. Само отношение к нашему "условному существованию" как к нереальному было сильным фактором, из-за которого заключенный переставал держаться за жизнь: это казалось бессмысленным. Такие люди забывали, что лагерь - это просто исключительно трудная внешняя ситуация, которая предоставляет человеку возможность духовного роста. Вместо того чтоб воспринимать тяжести лагеря как экзамен для своей внутренней силы, они не принимали всерьез свою жизнь и презирали ее как нечто несущественное. Они предпочитали закрыть глаза и жить в прошлом. Для таких людей жизнь становилась бессмысленной.

Естественно, только немногие были способны подняться до великих духовных высот. Но этим немногим был дан шанс обрести человеческое величие в своих видимых земных неудачах и даже смерти, чего они в обычных обстоятельствах никогда бы не достигли. К остальным из нас, заурядным и нерешительным, применимы слова Бисмарка: "Жизнь - это как посещение дантиста. Мы все время думаем, что самое худшее впереди, и вот все уже кончилось." Варьируя это высказывание, можно сказать: большинство людей в концлагере считали, что реальные возможности в жизни уже позади. И все же на самом деле была такая возможность, и был брошен вызов. Можно было одержать духовную победу, обратив лагерное существование во внутренний триумф, или можно было пренебречь вызовом и просто прозябать, как делало большинство заключенных <…>.

Как мы уже говорили, чтобы восстановить внутренние силы человека в лагере, необходимо было, во-первых, преуспеть в указании ему какой-то цели в будущем. Слова Ницше: "Тот, кто имеет зачем жить, может вынести почти любое как", могут быть путеводной нитью для всех психотерапевтических и психогигиенических усилий в отношении заключенных. Когда бы ни возникала для этого возможность, надо давать им зачем - цель - для их жизни, чтобы они могли вынести ужасное как их существования. Горе тому, кто больше не видел ни смысла своей жизни, ни цели, ни стремлений, и поэтому ему незачем было переносить ее тяжесть. Он скоро погибал. Типичный ответ, которым такой человек отклонял все ободряющие доводы, был: "Мне уже нечего ждать от жизни." Что можно на это ответить?

Что было действительно необходимо - это коренное изменение нашего отношения к жизни. Мы должны были научиться, и более того, учить отчаявшихся людей, что на самом деле имеет значение не то, что мы ждем от жизни, а то, что жизнь ожидает от нас. Нам нужно было перестать спрашивать о смысле жизни, а вместо этого понять, что жизнь задает вопросы нам, ставит задачи ежедневно и ежечасно. Наш ответ должен состоять не в разговорах и размышлениях, а в правильных поступках и правильном поведении. В конечном счете жить означает брать на себя ответственность за выбор правильного ответа на проблемы жизни, и выполнять задачи, которые она постоянно дает каждому человеку.

Эти задачи, и следовательно, смысл жизни, - разные для разных людей,

они меняются от одного момента к другому. Поэтому невозможно определить смысл жизни вообще. На вопросы о смысле жизни никогда нельзя отвечать огульными утвержениями. "Жизнь" не является чем-то абстрактным и неопределенным, это нечто очень реальное и конкретное, и, точно так же, ее задачи реальны и конкретны. Они составляют судьбу человека, которая различна и уникальна у каждого. Ни человека, ни его судьбу нельзя сравнивать с любым другим человеком и любой другой судьбой. Ни одна ситуация не повторяется, и каждая ситуация требует своего ответа. Иногда ситуация, в которой оказывается человек, требует от него изменить свою судьбу действием, поступком. В других случаях для него более благоприятно воспользоваться возможностью выждать - и это может быть лучшей реакцией. Иногда требуется просто принять судьбу как она есть и нести свой крест. Каждая ситуация уникальна, и всегда есть только один верный ответ на нее.

Когда человек понимает, что его удел - страдать, он должен принять это страдание как свою задачу, свою единственную и уникальную задачу. Он должен понять, что даже в страдании он уникален и один во всей вселенной. Никто не может освободить его, или облегчить его страдание, или взять его на себя.

Единственная его возможность - решить, как он будет нести свое бремя. Для нас, заключенных, эти мысли не были теорией, оторванной от реальности.

Они были единственными мыслями, которые могли нам помочь. Они удерживали нас от отчаяния, когда казалось, что нет никаких шансов выйти живыми. Давным-давно мы прошли стадию вопросов, в чем смысл жизни, наивные сомнения, когда понимаешь его как достижение каких-то целей путем активного созидания чего-нибудь значительного. Для нас смысл жизни охватывал более широкий круг жизни и смерти, страдания и умирания.

Когда нам открылся смысл страдания, мы перестали мысленно преуменьшать мучения лагерной жизни, пытаясь их игнорировать, или питать ложные иллюзии и поддерживать искусственный оптимизм. Страдание стало для нас вызовом, от которого мы не хотели отворачиваться. Мы стали понимать скрытые в нем возможности для подвига, возможности, которые заставили поэта Рильке воскликнуть: "Wie viel ist aufzuleiden!" (Как много существует страданий, чтобы справиться с ними!) Рильке говорит о том, чтобы "справиться со страданиями", как другие сказали бы "справиться с работой". У нас не было

недостатка в страданиях, так что надо было просто повернуться к ним лицом, стараясь свести моменты слабости и скрытых слез к минимуму. Но слез не следовало стыдиться - они свидетельствовали, что человек обладает самым высоким мужеством - мужеством страдать. Не все это понимали. Только некоторые признавались со стыдом, что плакали, как мой товарищ, который на вопрос, как он избавился от своих отеков, признался: "Они изошли слезами из моего организма" <…>.

Я помню два случая едва не состоявшихся самоубийств, которые поразительно похожи друг на друга. Оба человека говорили о том, что

собираются покончить с собой. У обоих был один и тот же довод - им нечего больше ожидать от жизни. В обоих случаях надо было их убедить, что это жизнь еще ждет от них чего-то: кто-то в будущем на них надеется. И действительно для одного из них это был ребенок, которого он обожал, и который дожидался отца в чужой стране. Другого дожидался не человек, а предмет творчества. Он был ученым, автором серии книг, которую надо было еще закончить. Этого не мог сделать никто другой, так же как никто другой не мог бы стать настоящим отцом обожаемого ребенка.

Эта уникальность и единственность, которая выделяет каждую личность и придает смысл ее существованию, имеет отношение к творчеству настолько же, насколько и к человеческой любви. Когда выясняется, что невозможно заменить одного человека другим, в полной мере проявляется ответственность человека за свое существование и его продолжение. Человек, осознавший свою ответственность перед другим человеческим существом, которое страстно его ждет, или перед незаконченной работой, уже не сможет бросаться своей жизнью. Он знает, "зачем" ему жить, и будет способен вынести почти любое "как"<…>.

Потом я заговорил о многих возможностях придать жизни смысл. Я сказал моим сотоварищам (которые молча лежали в темноте, хотя время от времени слышался вздох), что человеческая жизнь в любых условиях никогда не становится лишенной смысла, и что этот беспредельный смысл жизни включает страдания и умирание, лишения и смерть. Я просил несчастных людей, которые внимательно слушали меня в темноте барака, взглянуть прямо в лицо всей серьезности нашего положения. Нельзя терять надежду; необходимо сохранять мужество и верить, что безнадежность нашей борьбы не умаляет ее достоинства и смысла. Я сказал, что в трудные минуты кто-нибудь смотрит на нас - друг, жена, близкий человек - живой или мертвый, или Бог - и ожидает, что мы не разочаруем его. Он надеется увидеть, что мы страдаем гордо - а не униженно и что мы знаем, как достойно умереть.

И в конце я говорил о нашей жертвенности, которая при любом исходе имеет смысл. В нормальном мире, мире материального успеха, эта жертвенность, вполне естественно, могла показаться бесцельной. Но на самом деле наша жертвенность имеет смысл. Те из нас, кто обладает какой-нибудь религиозной верой, сказал я открыто, поймут это без затруднений. Я рассказал о моем товарище, который, попав в лагерь, постарался заключить договор с Небесами: пусть его страдания и смерть спасут существо, которое он любил, от мучительного конца. Для этого человека страдания и смерть были полны смысла: это была его жертва, полная самого глубокого значения. Он не хотел умереть напрасно. Ни один из нас этого не хочет.

Целью моих слов было найти полный смысл нашей жизни, здесь и теперь, в этом бараке и в нашей практически безнадежной ситуации. Я видел, что мои усилия не были напрасны. Когда лампочка снова загорелась, я увидел изможденные фигуры друзей, бредущих ко мне со слезами на глазах, чтобы поблагодарить меня. Но я вынужден признаться, что мне очень редко хватало внутренних сил для такого контакта с товарищами по несчастью, и я упустил много других подобных случаев». (Цит. по: В.Франкл «Человек в поисках смысла» [Электронный ресурс] URL: http://lib.ru/DPEOPLE/frankl.txt).

Вопросы:

1. Скажите, что понимал под категорией смысл В.Франкл?

2. Как Вы думаете, почему смысл жизни изначально непредзадан

человеку?

3. Как Вы считаете, необходим ли человеку поиск смысла жизни,

рефлексия над ним?