- •Омри Ронен Серебряный век как умысел и вымысел
- •Глава I укоренившееся представление о русском «серебряном веке»
- •Глава II «парнас серебряного века» или «второй русский ренессанс»? Сергей Маковский и Николай Бердяев
- •Глава III серебро ахматовой, цветаевой, мандельштама и гумилева
- •In my beginning is my end.
- •Глава IV серебряный век «чисел»
- •Глава V периодизация владимира пяста и первоначальный смысл понятия «серебряный век русской поэзии»
- •Глава VI хулители постсимволизма: «ипполит удушьев» и «глеб марев»
- •Глава VII «век из адаманта», «золотой век в кармане» и «платиновый век»
- •Литература
In my beginning is my end.
В последнем стихе «Ист Кокера», через который эта фраза проходит лейтмотивом, она звучит наоборот: «В моем конце мое начало».
Была ли Ахматова знакома со статьею Вейдле, положительно утверждать невозможно, зато Вейдле, «Поэму без героя» читавший, под влиянием, очевидно, той славы, которая в шестидесятые годы окружила воскрешенный «серебряный век», в статье «Пора России снова стать Россией» пересмотрел свою первоначальную оценку эпохи и даже усомнился в справедливости наименования «серебряный»:«Названо было это время «серебряным веком», хоть и продолжался он, как и пушкинский «золотой» — от «Цыган» до «Сумерек», в поэзии — всего лет двадцать, но вычеркнуть эти двадцать лет из нашей истории нельзя. Ими завершены и увенчаны ее лучшие два столетия; не серебряные они, слишком уто для них скромно: эти два десятилетия искупили и затмили те два тусклых десятилетия, что предшествовали им» (Вейдле 1968: 160).
Что же касается отношения самой Ахматовой к термину «серебряный век», то, не пытаясь пока точно установить источники самого упоминания о нем в «Поэме», а рассматривая лишь внутреннюю тематическую структуру образности Ахматовой и литературные подтексты ее поэзии, можно сейчас же заметить те характерные черты в ее трактовке самого понятия «век», которые являются частью общеакмеистической поэтики «историцизма». Ахматова отчетливо различает, с одной стороны, век как историческую, экономическую, общественно-политическую или идеологическую сущность, обыкновенно обозначаемую синекдохой, как, например, железный век, бронзовый век, век героев, век пара, век просвещения, век электричества и т.д. А с другой, век как аксиологическую категорию, относящуюся к одним лишь высшим духовным ценностям, например, «поэтический век» - наименования которого суть метафоры: золотой век, серебряный век.
Как отметил новейший исследователь Гесиода, в отличие от железа в выражении «железный век», «золото» золотого века — «символический», а не «технологический» - металл (Lamberton 1988: 118-119). Остроумно обыгрывая внутреннее противоречие Овидия, у которого в «Метаморфозах» золото фигурирует сперва, и золотом веке, как металл символический, а затем, в железном веке, как «экономический» (iamque iiocens ferrum ferroque nocentius aurum | prodierat, prw dit bellum, quod pugnat utroquc 'С вредным железом тогда железа вреднейшее злато | Вышло на свет, и война, что и златом крушит и железом'), лорд Байрон воспользовался заложенным в таких символических тропах оксимороном, когда сочинял, почти одновременно со злободневной политической сатирой «Бронзовый век», как проницательно подметил Вячеслав Иванов (1909: 126), свою последнюю поэму «Остров». Здесь при описании утопического золотого века в тихоокеанском раю Байрон превратил метафорическое золото о метонимию: The Goldless Age, where Gold disturbs no dreams, 'век без золота, в котором золото не тревожит снов' или, как парафразировал эти слова Иванов (1909: 131), «золотой без золота век»
В этой связи уместно упомянуть аналогичный каламбур, сочиненный Мариной Цветаевой, единственным, кроме Ахматовой, большим русским поэтом, у которого встречается термин «серебряный век», — в очерке «Черт», впервые опубликованном в «Современных Записках» в 1935 г., т. е., за два года до появления эссе Вейдле «Три России». Интересующий нас отрывок принадлежит к страницам цветаевского «Черта», изъятым редакцией журнала при публикации. А. Саакянц восстановила их в тексте очерка по рукописной вставке, которую Цветаева сделала в отдельном оттиске из 59 номера «Современных Записок» (Цветаева 1980: 144-145; 499-500):
«Нет, со священниками (да и с академиками!) у меня никогда не вышло. С православными священниками, золотыми и серебряными, холодными как лед распятия — наконец подносимогок губам. […|
- Барыня! Священники пришли! Прикажете принять?
И сразу — копошение серебра в ладони, переливание серебра из руки и руку, из руки в бумажку: столько-то батюшке, столько-то дьякону, столько-то дьячку, столько-то просвирне... не надо бы — при детях, либо, тогда уж, не надо бы нам, детям серебряного времени, про тридцать сребреников [курсив Цветаевой.- О. Р.] Звон серебра слипался со звоном кадила, лед его с льдом парчи и распятия, облако ладана с облаком внутреннего недомогания, и все это тяжело ползло к потолку белой, с изморозными обоями, залы [...]».
«Не надо бы — при детях, либо, тогда уж, не надо бы нам, детям серебряного времени, про тридцать сребреников».
Очевидно, Цветаева в 1935 г. (если только вставка не была сделана позже, что мало вероятно) уже была знакома с наименованием «серебряный век» и, кажется, приняла его с той же несколько иронической резиньяцией, что и Ахматова. Цветаева, впрочем, любила серебряные кольца...
В отличие от Цветаевой, однако, Ахматова оставалась равнодушна к метонимическому смыслу эпитета «серебряный» и к потенциальному каламбуру в словах I'Age d'argent, а образ тридцати сребреников и вовсе не фигурирует у нее, хотя тема предательства очень важна и в ее поэзии, и в се литературно-исторической прозе, и в частности, в ее последовательном разоблачении злобного и завистливого коварства па «Парнасе Серебряного века» (см., напр.: Ахматова 19896:12). Художественная и нравственная мысль Ахматовой была занята другим: ее волновало соотношение, с одной стороны, между веком поэзии (например, пушкинской эпохой) и историческим веком (например, соответственно, александровским и николаевским), а с другой стороны, между абстрактным, хронологическим девятнадцатым или двадцатым столетием и «веком» как конкретным духовным миром и нравственным состоянием людей (saeculum).
Ахматова, родившаяся за три недели до столетней годовщины Великой французской революции, не раз пыталась обозначить отчетливой вехой terminus a quo, межу, отделяющую ее век от предыдущего, а «настоящий двадцатый век» от девятнадцатого.
Даты, намеченные ею, не всегда совпадают с хронологией, принятой историками, философами истории, или даже историками литературы.Вот, что писал С. А. Венгеров, начиная еще в четырнадцатом году свое монументальное и, подобно другим прекрасным начинаниям тех времен, трагически прерванное издание «Русская литература XX века»: «Хронология формальная и хронология действительно-цельных исторических и литературных полос редко совпадают.
Так, всякий исследователь европейской истории «девятнадцатого» века начинает свой рассказ не с 1800 года, а с французской революции, т. е. с 1789 года. Так, всякая история «русской литературы ХТХ века» ведет начало ее с выступления на литературное поприще Карамзина, которое относится к последнему десятилетию XVIII века.
Точно так и история русской литературы молодого, но уже ярко заявившего себя XX века должна перенести начало своего исследования лет на десять назад. Ибо несомненно, что уже около 1890-92 г. обозначились контуры тех новых настроении, которые, постепенно становясь все определеннее, окрасили собою все литературное движение конца прошлого и начала нынешнего веков (Венгеров 1914: 1-2).
А четырнадцать лет спустя, в очерке, озаглавленном, вслед за Вячеславом Ивановым и Горацием, «Carmen Saeculare» («Путь», №12, Париж, 1928), Г. П. Федотов, противопоставляя XX и XIX век, безоговорочно начертал даты последнего: «1789-1914» (Федотов 1967: 198).
Так и в «Поэме без героя» новому веку суждено начаться через год после описываемых событий, и не даром Ольга Петере Хэйсти проницательно прочла в эпитете «набережной легендарной» анаграмму третьего имени столицы, переименование которой ознаменовало конец петербургского периода русской истории:
А но набережной легендарной
Приближался не календарный –
Настоящий Двадцатый Век.
Но в поэме «Путем всея земли», сочиненной в марте 1940 года, за девять месяцев до того, как у нее родился замысел «Поэмы без героя», Ахматова еще различала начало века не в 14 году, а в более давнем прошлом, вызывая из глубины детских воспоминаний запечатлевшиеся имена, нераздельно связанные с тремя историческими обликами, которые, став у колыбели новорожденного столетия, ознаменовали собой грядущий миф XX века, миф расы и почвы:
Черемуха мимо
Прокралась, как сон.
И кто-то «Цусима»
Скачал в телефон.
Скорее, скорее –
Кончается срок:
«Варяг» и «Кореец»
Пошли на восток...
Там ласточкой реет
Старая боль...
А дальше темнеет
Форт Шаброль,
Как прошлого века
Разрушенный склеп,
Где старый калека
Оглох и ослеп.
Суровы и хмуры
Его сторожат
С винтовками буры.
«Назад, назад!!»
Провозглашенная Вильгельмом IIи Вл.Соловьевым «желтая опасность» («Впервые опасным | Был желтый восток», читаем в черновике гордившейся своими татарскими предками Ахматовой), политический заговор и уличные выступления националистов в Париже в августе и сентябре 1899 г. во время осады полицией анти-дрейфусарской твердыни — здания «Ложи Великого Запада» на ул. Шаброль, № 51 (имя «Великий Запад» было придумано в противовес передовой масонской ложе «Великий Восток»), — отсюда облетевшее весь мир название «Форт Шаброль», ставшее лозунгом борьбы с евреями, вольными каменщиками и республиканцами, и начавшаяся в октябре англо-бурская война — вот вехи нового века и предвестия тех неслыханных грядущих потрясений, о расовых параметрах которых говорят самые имена русского крейсера и канонерской лодки, погибших в бухте Чемульпо в первый день войны с Японией, окончательно проигранной в Цусим-ском бою (чисто звуковой намек на Чемульпо словом черемуха у Ахматовой закреплен темной ассоциацией, заданной в обращенных к ней стихах Мандельштама: «Но черемуха услышит И на дне морском: прости»).
Подбор событий у Ахматовой и злободневен, как свидетельствуют дневники современников, и историчен, как видно по их воспоминаниям.
А. С. Суворин записал 28 сентября 1899 г.: «[...] Трансвааль, заговор в Париже, Форт Шаброль...<М. Н.> Муравьев в Париже <тогдашний русский министр иностранных дел и сторонник энергичной политики в Китае>» (Суворин 1992: 255). Именно так тридцать лет спустя группировал события Поль Моран, подробно припомнивший и проницательно описавший их в очень популярной в свое время книге «1900». Подобно Ахматовой в поэме «Путем всея земли», и в отличие от «Поэмы без героя» и от большинства современников, Моран ощущал рубеж, «юбилей и золотую свадьбу прошлого и будущего» в 1900 годе, ознаменованном парижской Всемирной выставкой: она, а не четырнадцатый год, положила конец эпохе, последние великие конфликты которой произошли в предшествовавшем, 1899 году: «[...] пересмотр дела Дрейфуса, история с Фортом Шаброль, война в Трансваале [...]» (Morand 1931: xi-xiii, 3). Как и Ахматова, Моран видел в этих событиях кануна XX века семена будущих произрастаний: «Все-таки мы дети этого 1900 года. Как можем мы понять [...] ГПУ без Охраны, Гоминдан без боксерского восстания, Леона Додэ без Дрюмона (автора «Еврейской Франции» и основоположника современного антисемитизма?), [...] Стальной Шлем без Лиги патриотов? Милый 1900, мы читаем свое будущее в твоих морщинах. [...] Почему ты нас заставил поверить в микробов, в электричество и в белую расу?» (Morand 1931: 205-206).
Так в марте 1910 г. Ахматова прозирала в новой европейской войне следствие Шаброля и Трансвааля, а уже после падения Франции, 26 августа, Корней Чуковский (1994: 155) записал се удивленные слова: «Каждый день война работает на нас. Но какое происходит одичание англичан и французов. Это не те англичане, которых мы знали... Я так и в дневнике записала: „одичалые немцы бросают бомбы в одичалых англичан"». Ее отношение к Англии стало более сочувственным, судя по стихотворению «Лондонцам», несколько позже, едва ли не под влиянием разговоров с вернувшимся из оккупированного Парижа И. Г. Оренбургом (Эренбург 1990: 218-219).
Вопреки примечаниям в некоторых новейших изданиях сочинений Ахматовой, вряд ли она считала Шаброль фортом в Южной Африке, хотя словцо, в самом деле, уже в дни ее отрочества стало нарицательным. Сергей Эйзенштейн, комментируя и 1946 г. свою старую режиссерскую заметку к мексиканским съемкам — «Форт Шаброль», писал: «И уж никто, вероятно, не вспомнит, что такое „форт Шаброль". [...] Строго говоря — даже не сам „форт Шаброль" был мне известен. Это был „форт Шаброль" в таком-то контексте, „форт Шаброль такого-то переулка" (как „Леди Макбет" такого-то уезда). [...] „Форт Шаброль" неразрывно спаялся в детской фантазии с доблестью (конечно, доблестью!) трех человек, окруженных большой силой и геройски отстреливающихся. Представления о „форте Шаброль" пошли но линии героики... [...] Детали истории форта Шаброль я узнал гораздо позднее. Оказалось, что этот самый форт Шаброль был одним из последних отголосков бури, поднятой делом... Дрейфуса. Это был вызов кучки антисемитов-монархистов, засевших с особняке на улице Шаброль и решивших защищать в нем президента... „Лиги антисемитов" Жюля Герэна (Jules Guerin). Ге-рэн должен был предстать перед верховным судом [...] по обвинению в государственной измене. [...] Вся эта скандальная история и ее драматический финал подробно описаны в книге Поля Морана „1900"» (Эйзенштейн 1997: 259-260).
Трудно сказать, читала ли Ахматова эту книгу Морана, к тому времени уже проштрафившегося перед советской властью очерком «Я жгу Москву» (см.: Золотоносов 1996), или только знала о ней по пересказам. Во всяком случае, форт Шаброль у Ахматовой — это разрушенный склеп впавшего в маразм духа Франции XIX века, на старости лет поставлявшего миру уже не идеи справедливости и братства, а «Жип или Бурже», упомянутых Ахматовой в качестве царскосельского светского чтения в поэме «Русский Трианон», то есть книги той самой, ныне забытой, но знаменитой в свое время беллетристки Жип, лорнету, одежде и манерам которой подражала молодая Зинаида Гиппиус, экстравагантной Жип, последней из рода Мирабо, в замужестве — графине Мартель (comtesse garce, «графине-подлюхе», как называли ее в левых листках), во время процесса по делу заговорщиков Форта Шаброль ответившей на вопрос судьи о ее профессии: «Антисемитка» (Morand 1931: 15; Silvcrman 1995: 4).
Характерна тут у Ахматовой поэтическое сталкивание исторических фактов или их развертывание в обратном порядке, как бы при отступлении от Цусимы к Форту Шаброль. На caмом деле, в 1899-1900 гг. в корейские воды была послана русская эскадра, включавшая броненосные крейсеры «Рюрик», «Россия» и «Дмитрий Донской», а «Варяг» вошел встрой и отплыл на Дальний Восток три года спустя. Такое совмещение эмблематических названий связано с тем, что все четыре события — преследование Дрейфуса, нападение на буров, ультиматум крейсеру «Варяг» в нейтральной бухте и, наконец, цусимская катастрофа, когда за грехи режима расплачивались русские моряки, — стали и в просвещенном, и в простонародном русском сознании начала века образами трагической несправедливости, незаслуженной обиды и героизма, и не было в России человека, не знавшего песен о «Варяге» и «Корейце» или о сражающемся Трансваале;
Мы пред врагом не спустили
Славный Андреевский флаг,
Нет! мы взорвали «Корейца»,
Нами потоплен «Варяг» (Русский романс 1987:472)
Да, час настал, тяжелый час
Для родины моей...
Молитесь, женщины, за нас,
За наших сыновей!.. (Там же, 473)
Трансвааль, Трансвааль, страна моя, –
Бур старый говорит:
«За кривду Бог накажет нас,
За правду наградит!» (Там же,Л93)
В сороковом году, глядя назад, Ахматова видела в этих 6ессмысленных жертвах еще не искупленную вину союзных держав четырнадцатого года — Франции, Англии и своего греховного, но возлюбленного «родного Содома», — вину, ждущую расплаты. В «Поэме без героя» грядущее воздаяние представлено! воспоминаниями о пророческих приметах неминуемого крушения русского царства, как их прочли и запечатлели в своем творчестве старшие современники Ахматовой — Блок и Белый, а веком раньше — Пушкин. В.Н. Топоров (1981: 133) отметил параллель между ахматовским образом перемены ветра, «В Летнем тонко пела флюгарка», и стихами, которые Блок сочинил в июле 1905 г.: «Толькофлюгарка на крыше | Сладко поет о грядущем». Наша тема требует дальнейшего разбора описанной В. Н. Топоровым параллели, ввиду важной роли всего стихотворения Блока «Моей матери» в качестве подтекста темы искупления у Ахматовой как раз в ее непосредственном соседстве с упоминанием о «серебряном веке» в поэме о грехопадении эпохи и ее искуплении поэтом:
Тихо. И будет все тише.
Флаг бесполезный опущен.
Только флюгарка па крыше
Тонко поет о грядущем.
Ветром в полнебе раскинут
Дымом и солнцем взволнован,
Бедный петух очарован,
В синюю глубь опрокинут.
В круге окна слухового
Лик мой, как нимбом, украшен.
Профиль лица воскового
Правилен, прост и нестрашен.
Смолы пахучие жарки,
Дали извечно туманны...
Сладки мне песни флюгарки:
Пой, петушок оловянный!
Одним из памятных достижений Анны Ахматовой как пушкинистки остался анализ «Сказки о золотом петушке» и открытие главного источника се сюжета в «Альгамбре» Вашингтона Ирвинга; статья «Последняя сказка Пушкина» была опубликована в 1933 г. в журнале «Звезда» (№ 1, С. 161-176) (Ахматова 1977: 8-38; 229-231), а в 1939 г. Ахматова вернулась к этой теме в сопоставительном комментарии к «Сказке о золотом петушке» и к наброску «Царь увидел пред собой...», содержавшем глубокие нравственные «применения» к современности (Ахматова 1977: 39-49; 232).
Выбор эмблематического образа в «Поэме без героя», поющая флюгарка под серебряным месяцем серебряного века, откликающаяся на песню о грядущем оловянного петушка в стихотворении Блока, написанном в 1905 г., продолжает собой созданную Пушкиным череду оживающих и мстящих за оскорбление или несправедливость изваяний и изображений (Jakobson 1975; Якобсон 1987: 145-180). Подразумеваемая здесь металлическая птица на флюгере обозначена лишь «теневым портретом», как в статьях о Пушкине Ахматова (1977: 216), сославшись на С. Бонди, назвала такой прием, — изображение, предмет которого угадывается по контрастной аналогии, В золотой век, у Пушкина в сказке, привлекшей внимание Ахматовой, отмстителем за вероломство неправедной власти был золотой петушок, своеобразное сигнальное устройство раннего оповещения, дар «мудреца, звездочета и скопца» неблагодарному царю Додону.
В век же, который Ахматова зовет в «Поэме без героя» серебряным, будь то все последнее царствование или только творческое десятилетие между двумя катастрофическими вехами — японской войной и первой революцией, и германской войной и революцией второй, золотого петушка как немезиду обреченной державы сменил серебряный голубь (это сопоставление было сделано в печати впервые, кажется, Александром Эткиндом [1996: 167]). В пророческих романах Андрея Белого мстительная птица знаменательно сочетает в себе эмблему петербургских верхов, — прорванного «голубком» серебряного орла, венчавшего каску кавалергардов («Петербург»), —и белого голубя, то серебряного, то оловянного, воплощающего религиозно-революционные, хилиастические чаяния низов, — символ духа, «ястребиной головкой» выклевывающегося из глубокого народного лона русского апокалиптического сектантства («Серебряный голубь»).
Обращение Ахматовой к оловянному петушку из стихотворения Блока на потаенном фоне преемственности «Золотого петушка» и «Серебряного голубя», подразумеваемо, в более глубоком подтексте, характерно для ее исторических размышлений, неустанно обращавшихся к судьбоносному соревнованию между двумя источниками власти над думами на Руси — политическим и поэтическим — за нравственное право «управлять теченьем мыслей».
Как будет показано в дальнейших главах, в русской словесности различаются две традиции по отношению к «золотому веку поэзии», а точнее, к самой поэзии как к золотому веку человечества или, по крайней мере, к тому неизменно ощутимому проявлению золотого века в человеческой жизни, о котором свидетельствовал Новалис в романе «Генрих фон Офтердинген» и Перси Биши Шелли в «Защите поэзии» [5]. Первая связана с пушкинским стремлением «угадать» «в веке железном (...) золотой». Вторая — с трагической резиньяцией Баратынского перед лицом упадка и исчезновения поэзии, невозможной, когда «век шествует путем своим железным». Ахматова (и акмеизм вообще, как синтезирующий «финальный стиль» эпохи) стремится преодолеть и снять и эту дихотомию среди прочих антитетических построений русской поэтической и критической мысли (Ronen 1983: 23,198-199, 211; Тоддес 1986: 92; Тоддес 1988: 213; Ронен 1992: 517, 520; Ronen 1996).
«Снятие» достигается с помощью чисто художественного приема: сходство или совпадение означающих требует сопоставления означаемых, а следующее из этого основного поэтического принципа, как заметил еще Жан-Поль (1981: 204), допущение существования двусторонней связи между означаемым и означающим, вера «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал», может в поэтической модели истории выводить из случайного, каузально не объяснимого совпадения на уровне кода («в плане выражения») функциональную, целенаправленную знаменательность на уровне сообщения («в плане содержания»); nomenest omen. У Ахматовой, будь он золотой или серебряный, век поэтический и век политический — одноименны, подобно тому, как тезки поэт и царь.
Так и у Байрона его политический «Бронзовый век» (The Age of Bronze, 1823) выступает в качестве синонима «медному веку» поэзии (age of brass), как прозвал Томас Лав Пикок в статье «Четыре века поэзии» (1820) певцов «озерной школы» — Вордсворта, Кольриджа и Саути, объявивших своей целью новый золотой век.
Соименность поэтов и властителей — одна из главных фигуральных схем, легших в основу историософской поэтики акмеизма, и источник сюжетов, зашифрованно проводящих тему загадочного сходства, связи и рокового поединка между поэзией и властью. В одной из ранних версий «Поэмы без героя», между прочим, был проставлен эпиграф, взятый из байроновского «Дон Жуана»: In my hot youth - when George the Third was king 'В моей пылкой юности — когда Георг Третий был королем'. Георгом называет Ахматова Байрона, описывая погребальный костер Шелли (стр. 597-601):
И на берег, где мертвый Шелли,
Прямо в небо глядя, лежал, -
И нес жаворонки всего мира
Разрывали бездну эфира,
И факел Георг держал.
Таким образом, в веке, названном историками искусства «георгиевским». Georgian Age, - Ахматова видит век Джорджа Байрона, «болярина Георгия», по котором заказал заупокойную службу Пушкин. За четверть века до «Поэмы без героя» в нескольких стихотворениях Мандельштама эпоха Александра Первого, александровский век российской истории, представляется эпохой обоих Александров - Пушкина и Романова (Ronen 1983: 86; Тименчик 1986: 130):
Заснула чернь. Зияет площадь аркой.
Луной облита бронзовая дверь.
Здесь арлекин вздыхал о славе яркой,
И Александра здесь замучил Зверь.
Курантов бой и тени государей...
Россия, ты, па камне и крови,
Участвовать в твоей железной каре
Хоть тяжестью меня благослови. (1913)
Какая вещая Кассандра
Тебе пророчила беду?
О будь, Россия Александра,
Благословенна и в аду!
Рукопожатье роковое
На шатком неманском плоту. (1915)
[...| — зачем
Стояло солнце Александра
Сто лет назад, сияло всем. («Кассандре», 1917)
К последней цитате - из стихотворения, адресованного ей, — Ахматова оставила краткий комментарий в «Листках из дневниках (О Мандельштаме)»: «Сияло солнце Александра! Сто лет назад, сияло всем (декабрь 1917 г.), - конечно, тоже Пушкин. (Так он передает мои слова)» (Ахматова 1989в: 198).
Если век Александра Первого — век Пушкина, то в соответствии с тем же принципом соименности, век Николая Первого — это век Николая Гоголя, которому, кажется, и самому приходила в голову такая ассоциация, судя по его причудливому истолкованию пушкинского стихотворения «К Н**» в «Выбранных местах из переписки с друзьями» (Гоголь 1952: 253-255; ср. Кал лаги 1909; Вацуро 1991): в гоголевских затеях вокруг этих стихов едва ли не таится намек на то, что третий Н., автор поэмы «Мертвые души», в конечном счете более заслужил имя собеседника Гомера и нового Моисея, «с таинственных вершин» приносящего идолопоклонникам «свои скрижали», чем император Николай или даже переводчик «Илиады» Николай Гнедич.
Последнее царствование напрашивается на отождествление с Николаем Гумилевым, разделившим удел своего государя и тезки; Владимир Маяковский носил то же имя, что Ленин; Осип (Иосиф) Мандельштам проецировал некоторые из своих особенностей на Иосифа Сталина, а в самом себе находил сталинские черточки: «Я и сам ведь такой же, кума» (Ronen 1983: 86-87). Недолго просуществовавшую демократическую республику с Александром Керенским во главе временного правительства Мандельштам прославил как краткий возврат закатившегося «солнца Александра»; в его стихах об октябрьском перевороте («Когда октябрьский нам готовил временщик») и отмене гражданских свобод («Кассандре») звучат трагические реминисценции из «Бориса Годунова» и из написанной ровно «сто лет назад» оды Пушкина «Вольность» (Ronen 1983: 125-126; Ронен 1992: 524-525).
Что же касается Ахматовой, то в ее творчестве мотив связи с династией развивается подспудно, как часть темы родного ей Царского Села — императорской летней резиденции и, в то же время, «хранительной сени» русской музы. В вариантах незавершенной «царскосельской поэмы», фрагменты которой были опубликованы в 1946 г. под заголовками «В парке (девяностые годы)» и «Отрывок из поэмы „Русский Трианон" (Воспоминания о войне 1914-1917 гг.)» мельком появляется одна из наиболее знаменитых, двусмысленных и трагических фигур при дворе последнего царствования — Анна Александровна Вырубова (урожд. Танеева, 1884-1964), фрейлина и наперсница императрицы Александры Федоровны и частая посредница в отношениях между царской семьей и Г. Е. Распутиным:
С вокзала к парку легкие кареты,
Как с похорон торжественных, спешат.
В них дамы — и сарафанчики одеты,
А с английским акцентом говорят.
Одна из них (как разглашать секреты,
Мне этого, наверно, не простят)
Попала в вавилонские блудницы,
А тезка мне и лучший друг царицы. (Ахматова 1976: 424)
Подобно Ахматовой, еще в новогоднем стихотворении 1922 г. бесстрашно принявшей свою участь быть всегда и всюду сопутствуемой клеветою, и подобно самой эпохе, о которой идет речь, Вырубова стала жертвою омерзительных измышлений, сплетен и оскорблений («попала в вавилонские блудницы»), и как Ахматова, она тоже пережила свой круг и по-своему сохранила память о нем: отсюда параллель, которую Ахматова незаметно проводит между Вырубовой и собою.
Настойчивые звуковые повторы, как явные, так и замаскированные синонимическим замещением, расподобляющим «звуковую метафору» (Ронен 1989), создают в поэзии Ахматовой отчетливый словесный узор, связывающий имя Вырубовой и «серебряный век» своеобразной лигатурой внутренней формы (вырубленный лес)и внешней. Наиболее очевидное опосредующее звено между ними, как бы некое фонолексическое tertium comjmrationis, это — «серебряная ива» и близкий ее синонимверба,напрашивающийся на фонетическое сопоставление с именем Вырубова. В плане же содержания особое место «Вербной недели» в личном лирическом календаре Ахматовой угадывается по ее стихотворению 1916 г. «Ждала его напрасно столько лет».
Исподволь возникающий узор сопоставлений между веком поздней империи и веком новой поэзии включает в себя, таким образом, не только соименность Александра Александровича Блока и Александра Третьего («Уж Александр Второй в могиле, | На троне — новый Александр») и общий жребий поэта Николая Гумилева и его тезки Николая Второго, по и следующую цепочку перекличек и ассоциаций:
Анна — Вырубова – верба — серебряная ива — серебряный век
Серебряная ива фигурирует в нескольких стихотворениях Ахматовой. Помимо шекспировских аллюзий (Дездемона ведь тоже жертва клеветы), ива служит Ахматовой напоминанием о Пушкине-лицеисте в Царскосельском парке, ибо Ахматова настойчиво отождествляла с плакучей ивой, росшей на берегу озера еще в девяностые годы XIX века (Герштейн и Вацуро 1972; Слинина 1973; Тименчик 1974), пушкинский «дряхлый пук дерев» (слова, которые она однажды процитировала неверно, 4П ветхий пук дерев», очевидно, руководствуясь созвучием и ветхий - иве и инструментовкой на гласных, ветхий-дерев, вместо аллитерирующих согласных Пушкина, дряхлый-дерев).
Трансмутация «золота» пушкинской эпохи в «серебро» позднейших дней представляет собой другой важный мотив и видоизменениях ахматовской концепции «серебряного века», о направлении которых свидетельствует явственно ощутимый подтекст из Афанасия Фета в стихах, приводимых ниже. Очевидно, Ахматова вспомнила обычное в конце девятнадцатого столетия применение названия «серебряный век» к эпохе Некрасова, Фета, Полонского и гр. А. К. Толстого и решила воспользоваться этим первоначальным содержанием понятия и противовес новейшей концепции «серебряного века».
Об этом речь будет идти подробнее в дальнейших главах, а пока следует отметить среди прочих схем критической периодизации, что Гумилев, вообще избегавший «металлургических эпитетов», а предисловии к избранным сочинениям А. К. Толстого определил время Пушкина и Лермонтова как «героический период русской поэзии», а описывая следующее поколение, вышедшее па сцену в сороковых годах, подчеркивал успех романа А. К. Толстого «Князь Серебряный», ненавязчиво предлагая читателю каламбур: не серебряный век, а век «Князя Серебряного». Суровая критика по адресу поэтов второй половины века, причем именно поэтов «идеального» направления, а не Некрасова, которого он неизменно любил, характерна для намечавшейся у Гумилева в последние годы жизни переоценки ценностей: «Новое поколение поэтов, Толстой, Майкоп, Полонский, Фет, не обладало ни гением своих предшественников, ни широтой их поэтического кругозора. Современная им западная поэзия не оказала на них сколько-нибудь заметного влияния, ясность пушкинского стиха у них стала гладкостью, лермонтовский жар души — простой теплотой чувства» (Гумилев 1990: 280).
Но в упомянутом выше стихотворении Анны Ахматовой век Пушкина и век Фета поставлены бок о бок и противопоставлены историческому «беспамятству дней» новейшей эпохи. Стихи помечены 4 октября 1957 г. и посвящены «городу Пушкина» (переименованное Царское Село не стало для Ахматовой «городом Пушкиным», а осталось Царским Селом, «городом Пушкина» — тезки и соперника царя):
Этой ивы листы в девятнадцатом веке увяли,
Чтобы в строчке стиха серебриться свежее стократ.
Одичалые розы пурпурным шиповником стали,
И лицейские гимны все так же заздравно звучат.
Полстолетья прошло... Щедро взыскана дивной судьбою,
Я в беспамятстве дней забывала теченье годов, -
И туда не вернусь! Но возьму и за Лету с собою
Очертанья живые моих царскосельских садов.
Ива в поэзии Фета играет характерную роль. Ивы у Фета — аллегория мировой скорби в буквальном смысле слова, не Weltschmerz, а скорби, разлитой но всей вселенной. В стихотворении «Ивы и березы» ива «дольше в памяти живет», чем родные березы, которые «про горе шепчутся [...] Лишь с ветром севера одним», в то время как «Всю землю, грустно сиротлива, | Считая родиной скорбей, | Плакучая склоняет ива | Везде концы своих ветвей»; в стихах «К Офелии», сочетая два шекспировских подтекста, Фет просит Офелию спеть про иву, на которую перед кончиной она повесит свои венки, «про иву сестры Дездемоны».
Стихотворение Фета, которое служит ключом к стихам Ахматовой о царскосельском парке и которое само как бы посвящено пушкинским строкам «Цветок засохший, безуханный», датировано 1890 годом, тем самым, когда, по определению Венгерова (1914: 1-2), началась русская литература XX века. Дерево здесь у Фета не упомянуто (впрочем, любители могут «иву» найти в звуковых повторах и «словосдвигах»), увядший листок обретает бессмертие, стихотворение озаглавлено «Поэтам»:
Сердце трепещет отрадно и больно,
Подняты очи, и руки воздеты.
Здесь на коленях я снопа невольно
Как и бывало, пред вами, поэты.
В ваших чертогах мой дух окрылился,
Правду провидит он с высей творенья;
Этот листок, что иссох и свалился,
Золотом печным горит в песнопеньи.
Только у вас мимолетные грезы
Старыми в душу глядятся друзьями,
Только у вас благовонные розы
Вечно восторга блистают слезами.
Ахматова стихами об иве, увядшей в девятнадцатом веке, «чтобы в строчке стиха серебриться свежее стократ», заменяет фетовским серебром пушкинское золото и завершает разговор о вечных розах поэзии между тремя поколениями поэтов, начатый в золотой век Пушкиным:
Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы?
В веке железном, скажи, кто золотой угадал?
«Одичалые розы пурпурным шиповником стали». Без гнева и пристрастия говоря об одичании поэтической культуры, взращенной в золотой век, и тщете всяких иллюзий на этот счет, Ахматова отвечает здесь на давнее горделивое утверждение Ходасевича:
И каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
Свежими остались лицейские гимны царскосельской пушкинской юности — и серебро ивы в стихах Фета, которому тут Ахматова незаметно возражает: все-таки ива его поэзии — это серебро фетовского серебряного века, а не «вечное золото» пушкинского золотого.
Не только Ахматова отождествляла Фета с серебром, но и Мандельштам. Позднейший пример такого отождествления находим у него, когда, привлекая подтекст из Фета, он снимает традиционное противопоставление железа драгоценному металлу в воронежском четверостишии 1937 г.: Как женственное серебро горит,
Что с окисью и примесью боролось,
И тихая работа серебрит
Железный плуг и песнетворца голос.
Мандельштам, следуя традиции, восходящей, кажется, к Шестой пифийской оде Пиндара, неоднократно сравнивал поэзию с плугом (Ronen 1983: 83-84; Пауэлл 1992), но, в данном случае, аналогию между поэзией и пахотой мотивирует связанная с серебряным веком тема труда, «тихой работы», — ведь в золотом веке земля сама приносила урожай. Именно на стихах Овидия о бычках, впервые стонущих под ярмом в серебряном веке, проводя длинную борозду («Метаморфозы» I. 123-124), основано стихотворение Фета «Первая борозда», послужившее подтекстом для мандельштамовского образа «тихой работы», которая «серебрит железный плуг» (ср. у Фета «Ржавый плуг опять светлеет»):
Со степи зелено-серой
Подымается туман,
И торчит еще Церерой
Ненавидимый бурьян.
Ржавый плуг опять светлеет;
Где волы, склонясь, прошли,
Лентой бархатной чернеет
Глыба изрезанной земли |...]
Мандельштам никогда не употреблял выражения «серебряный век». К эпохе русского модернизма он применял общеизвестный немецкий историко-литературный термин «Sturm mid Drang»: «Буря и натиск» — заглавие одного из важнейших его историко-критических опытов 1923 г. Однако, Мандельштам пользовался образом серебра как метафорой стиля и, в частности, говорил о «серебряном голосе» в применении к тем поэтам, которых считал «канонизаторами младшей линии» в литературном наследовании. Чтобы правильно понять приводимую ниже выдержку из «Бури и натиска» о типе творчества младших поэтов, надо иметь в виду, что Катулл был для Мандельштама (как и для Т. Л. Пикока) «серебряным» поэтом и что в программной статье «Слово и культура» он говорит о «серебряной трубе Катулла» (Мандельштам 1990: 169) в очень специальном стилистическом смысле (Решен 1992:516): «У российского символизма были свои Вергилии и Овидии, у него же были и свои Катуллы, не столь по возрасту, сколь по типу творчества. Здесь следует упомянуть о Кузмине и Ходасевиче. Это типичные младшие поэты со всей свойственной младшим поэтам чистотой и прелестью звука. Для Кузмина старшая линия мировой литературы как будто вообще не существует. Он весь замешан на пристрастии к ней и на канонизации младшей линии, не выше комедии Гольдони и любовных песенок Сумарокова. В своих стихах он довольно удачно культивировал сознательную небрежность и мешковатость речи, испещренной галлицизмами и полонизмами. Зажигаясь от младшей поэзии Запада, хотя бы Мюссе, — «Новый Ролла», - он дает читателю иллюзию совершенно искусственной и преждевременной дряхлости русской поэтической речи. Поэзия Кузмина — преждевременная старческая улыбка русской лирики.
Ходасевич культивировал тему Боратынского: «Мой дар убог, и голос мой негромок» — и всячески варьировал тему недоноска. Его младшая линия — стихи второстепенных поэтов пушкинской и послепушкинской поры — домашние поэты-любители, вроде графини Ростопчиной, Вяземского и др. Идя от лучшей поры русского поэтического дилетантизма, от домашнего альбома, дружеского послания в стихах, обыденной эпиграммы, Ходасевич донес даже до двадцатого века замысловатость и нежную грубость простонародного московского говорка, каким пользовались в барских литературных кругах прошлого века. Стихи его очень народны, очень литературны и очень изысканны» (Мандельштам 1990: 287).
В другом месте, в очерке «Шуба (1922), Мандельштам говорил дословно о «серебряном голосе» поэта: «Вспоминаю я моего соседа |...| поэта Владислава Ходасевича, автора «Счастливого домика», чей негромкий, старческий, серебряный голос за двадцатилетие его поэтического труда подарил нам всего несколько стихотворений, пленительных, как цоканье соловья, неожиданных и звонких, как девический смех и морозную ночь» (Мандельштам 1990: 274).
Наконец, в пользу предположения о том, что в критическом сознании акмеизма существовала стойкая ассоциация между стилем Фета и понятием «серебряной поэзии», можно припомнить, что в «Заметках о поэзии» (1923) Мандельштам (1990: 209) живописал явление Фета в русской поэзии с его новой «полнотой звука» и «полнотой жизни», приведя в качестве примера две строчки, которыми «русскую поэзию взбудоражило»: Серебро и колыханье
Сонного ручья.
Очевидно, «серебряная поэзия» в представлении Мандельштама — это стих эпохи Фета, а в XX веке он считает, что только отдельные поэты культивируют «серебряный голос». Как будет показано ниже, это мнение разделяли некоторые из тещ критиков, что ввели в употребление термин «серебряный век» или переняли его у других.
В заключение необходимо снова напомнить, что только у двух больших русских поэтов и притом в единичных случаях встречаются слова «серебряный век» или «серебряное время» в применении к началу XX века: у Ахматовой и у Цветаевой.
Обе употребляют это выражение как расхожую цитату, как ярко выраженное «чужое слово» в бахтинском смысле или, точнее, в смысле В. В. Виноградова, открывшего и описавшего поэтическую функцию чужого слова еще в 1925 г., в работе «О поэзии Анны Ахматовой (стилистические наброски)» (Виноградов 1976: 451-459). Ахматова пользуется словцом «серебряный век» полемически, но только отчасти полемически. Точно так же, как раздвоен у Ахматовой на праведный Китеж и грешный Содом, на город-деву и город-блудницу (Топоров 1987: 121-132; Ронен 1976:x-xii; 1978:73-74) сам Петербург (в котором она географически помещает «серебряный век», в то время как «настоящий двадцатый век» приближается как бы извне «по набережной легендарной»), так и предреволюционная эпоха нравственно и художественно двоится и внутренне неоднородна, подобно всему «петербургскому периоду». Эту двойственность легко проследить не только в стихах, но и в литературно-исторических высказываниях Ахматовой; она и в пушкинском веке видела золотой лишь постольку, поскольку он был пушкинским. Фальшь же по сути дела, то есть историческую неправомерность и двусмысленную претензию в приложении названия «серебряный век» к эпохе Блока, которую ощущала Ахматова, отметил А. Г. Найман (1989: 44): «Понятие «серебряный век», изобретенное впоследствии его представителями, подтягивало новое искусство к «золотому веку» и некорректно, и чисто формально: все, что было между Пушкиным и Блоком, как бы не замечалось «серебряным веком». Ахматова и — менее определенно — Мандельштам назвали вещи своими именами лишь через двадцать лет, и это было сделано скорее вопреки «новому искусству», искусству «XX века».
Теперь остается определить, кто изобрел этот термин, а сперва, чье же именно «чужое слово проступает» в строке «Поэмы без героя» о серебряном месяце над серебряным веком. Даже и в совсем недавнее время вопрос об этом чужом слове, представляющий собою частную проблему ахматоведения, стал еще более затемнен новыми, трагически честолюбивыми притязаниями на его авторство (Герштейн 1995: 135), прибавившими к общей творимой культурно-исторической легенде о серебряном веке новейшие химерические свидетельства, угрожающие и вовсе подменить эпифеноменальными загадками и семейными анекдотами многоликую, но проникнутую единой целью таинственность последней поэмы Ахматовой.